Появлялся на шоссейке Коля-писатель. Шел, как всегда. Словно пол прослушивал ногами. В очках. По аттестации Мылова – деревенскийпорченый. Конечно, проходил мимо. Мимо своих ворот. Мылов – будто знойный песок начинал просыпать, весь из себя выходя: «П-порченый!.. н-назад!.. К-куда пошел!» Но – вырубался. Напрочь. Дымился только для себя. Как гнилушка. Коля смеялся. «Заблудился опять маненько». И непонятно было – кто? Кто заблудился? Мылов ли – пьяный, или он – Коля?
Зойка кричала Коле, подзывала к себе. Придвигалась прямо к лицу его, смотрела в глаза жадно, нетерпеливо. Точно боялась, что он уйдет. Уйдет раньше времени. И говорила, говорила без остановки. И было в этом всем что-то от жадного любопытства женщин к дурачкам. От торопливого общения женщин с дурачками. Она словно ждала, хотела от него чего-то. Она торопилась, подыгрывала ему. Ему – дурачку. В его же дурости. Чувствовала словно в нем безопасное для себя, но очень любопытное и захватывающее мужское начало. Которого у других мужиков, нормальных, нет. Только у таких вот. У дурачков. Виноградные волосы ее… виноградный куст весь ее… дрожал, серебрился, был полон солнца. Глаза женщины смеялись, видели всё: и белую рубашку, мужской стиркой застиранную до засохшего дыма, и остаток желтка от утренней, тоже мужской, яичницы на краю губы, и неумело подвернутый и подшитый пустой рукав рубахи, и Колины глаза в очках, похожие на сброшенные со стены отвесы, которым бы уйти, уравновеситься скорей, но нет – приходится болтаться, трусить… «Давай хоть пуговицу пришью! Завью веревочкой! Бедолага!» Зойка пыталась сдернуть с рубашки Коли болтающуюся пуговку. Смеясь, Коля отводил ее руки одной своей рукой, этой же рукой потом гладил затаённые головенки Сашки и Кольки рядом (подбежали они уже, сразу же подбежали). Тоже говорил и говорил. Точно месяц не разговаривал, год. Словно хотел заговорить ее, одарить, завалить разговором, как цветами, и пересмеять ее, и перешутить… Потом, как будто глотнув света, счастья, шел с ребятишками через дорогу к своему дому, обнимая их по очереди, похлопывая. Подмигивал им, кивал на Мылова. Который задымливался. Который не видел ничего. Вохровский картуз у которого, как горшок на колу, был вольным…
Минут через пять Коля снова шел двором. Только теперь к воротам, обратно на улицу. С папкой под мышкой, которую, наверное, забыл утром. Ребятишки преданно бежали к нему, чтобы проводить, но он их заворачивал и, смеясь, направлял к офицеру Стрижёву. Обратно. Стрижёв подвешивал руку над склоненной в согласии головой. Слегка поматывая ею. Что могло означать: здравствуй, Коля. Пока, Коля. Не волнуйся, Коля. Полный порядок, Коля. Снова упирал руки в бока над разобранным мотоциклом. Словно наглядно удваивал свое галифе. (Ребятишки уже заглядывали ему в лицо, определяя, какая будет взята сегодня им в руки деталь.) Стрижёв брал, наконец, ее. Деталь. С любовью осматривал. «Принеси-ка, Село, паяльную лампу».
Сашка, а с ним и Колька сломя голову бежали…
…По двору Алла Романовна разгуливала в странном колоколистом коротком халате, пояс которого, вернее, полупояс, вырастал почему-то прямо из-под мышек и завязывался на груди большим фасонистым бантом, превращая Аллу Романовну в какой-то уже распакованный, очень дорогой подарок. Из тех, которые красиво стоят в раскрытых коробках на полке в культмаге на площади. Алла Романовна очень гордилась своим халатом. Советовала Антонине сшить такой же.
На своем крыльце Антонина распрямлялась с мокрой половой тряпкой в руках. Была она в разлезшейся кофте, в старой вислой юбке, галошах татарских на забрызганных грязной водой ногах. «Это еще зачем?» И точно неотъемлемая часть ее, матери, с таким же смешливо-презрительным прищуром приостанавливал у крыльца и Сашка свой кирпич. «Это будет лучшим подарком твоему мужу. Вот!» – выдавала гордо Алла Романовна. «Чиво-о?» – Дворовая собака-трудяга смотрела на балованного развратненького пуделька. Такая картина… «Да-да-да! – начинала спешить Алла Романовна. – Вот приедет твой Константин Иванович, вот приедет, вот приедет… а ты – в пеньюа-аре…» Она прямо-таки выцеловывала сладкое это словцо. Но увидев ужас в глазах глупой женщины, еще быстрее частила: «Да-да-да! поверь! поверь! И любить будет больше, и уважать! – И опять вытягивала губы: – Когда в пеньюа-а-аре…» В довершение всего она начинала как-то томно и как сама, по-видимому, считала, очень развратно… оглаживать себя. Оглаживать как бы самый главный свой подарок мужу. Однако как-то рядом с ним, по бедрам больше, по бедрам. Поглядывала на ошарашенную, с раскрытым ртом женщину. Как будто обучала ее. Обучала ее, деревенщину, искусству разврата…
Тоня с такой поспешностью начинала шоркать крыльцо тряпкой – что во все стороны брызги веером летели! Алла Романовна скорее относила колокол свой подальше. Шарнирно выбалтывая из него ножками. Точно кривоватыми белыми палками. «Фи! Деревня!»
Однако когда офицер Стрижёв дежурил у разобранного мотоцикла – для Аллы Романовны менялось всё. Она знала, чтó ее ждет. Она шла, замирая сердцем, к белью своему, висящему на веревке.
Нутро Стрижёва тоже сразу подтягивалось, напрягалось. Заголенные ноги в галифе начинали пружинить, подрагивать. (Так пружинят, подрагивают задние бандуры у гончака.) Он будто даже повизгивал!
Сашка и Колька сразу подавали ему деталь. Чтобы отвлечь. Еще одну. Еще. Не брал. Будто не видел. Отводил рукой. И вот уже идет вкрадчиво к Алле Романовне. К этому пуделю. К этому пуделю Артемону. Ребятишкам становилось скучно. Стояли над брошенными деталями. Ощущали и их обиду. Стыдились за Стрижёва.
Герман Стрижёв что-то бубнил Алле Романовне, торопился, старался успеть, выказывал назад большой охраняющий глаз. Алла Романовна хихикала, нервничала. Руки, сдергивающие белье, плясали, как пляшут бабочки над грязью. «Вы меня смущаете, Стрижёв! Хи-хи! Смущаете! Тут же дамское белье висит! Дамское белье! Хи-хи! Разве вы не видите дамское белье! Это же дамское белье! Хи-хи! Стрижёв!» Стрижёв заглядывал за ее большой квадратный вырез в пышных кружевах, как в коробку с тортом, бормотал: «Ну, вы же понимаете, Алла Романовна, я же, мы же с вами, как-нибудь, всегда, ради вас я, вы же знаете, не то что всякие там, мы же с вами понимаем, сегодня вечером, в десять, на уфимском тракте, никого, вы, мотоцикл и ветер, сами понимаете, я впереди, вы сзади, потом наоборот, вы впереди, я сзади, я же научу, вы же понимаете, кто не любит быстрой езды? Гоголь, сами понимаете». Алла Романовна вспыхивала и бледнела, быстро дыша. Ручки всё порхали над бельем. Белью не было конца. Всё шло и шло это сладкое взаимное опыление. Нескончаемое. Взаимное охмурение. Можно сказать, в райском саду…
Уходила на прямых, дергающихся ногах. Высматривала, кокетливо обскакивала лужи, грязь. Стрижёв высверливал правой ногой как рыбацким буром.
Возвращался к мотоциклу. С будто закрученным мозгом. Который колом вышел наверх, приняв вид его прически. Когда он брал у Сашки деталь, руки его подрагивали.
Вечером мотоцикл начинал трещать. Испытательно. Стрижёв словно наказывал его. Как хулигана за ухо выкручивал. Мотоцикл выл, колотился. Как будто на болоте Сашка и Колька выбирались из сизого, едкого тумана. Сбрасывал, наконец, газ Стрижёв, полностью удовлетворенный. Шел одеваться. Кожаные куртка и галифе, острый шлем, большие очки. На руки –краги. Экипированный, ехал со двора. Сашка и Колька бежали, раскрывали калитку. Надеясь, что прокатит. Но тут – опять!
Зойка теперь. Щелкает свои семечки. У своего дома. Женщина. Постоянно возле ворот – словно давно и упрямо ждет своего суженого. Нестареющая, неувядающая… Стрижёв начинал подкрадываться на малых оборотах. Останавливался, широко расставив для баланса ноги. Как кот, черные начинал нагнетать хвосты. Дергал, дергал ими за собой, нагнетал. Зойкины виноградные грозди оставались покойными. В вечерней остывали прохладе. Зойка скинула с губы кожурки. Шелуха Зойкой была сброшена на землю. Стрижёв покатился от нее как с горки, растопырив ножки, не веря. И – врубал газ. И – уносился вдаль. Как пика устремленный.
Через минуту пролетал с длинной девахой за спиной. Точно с остатками лихой бури на конце палки. Никакого движения со стороны Зойки. Опять летел. Деваха еще выше. Другая! Зойка не видит, лузгает семечки. А-а! С горя мотоцикл пропарывал городок и нырял в дубовую рощу. И – тишина над рощей. И только вечерние слепнущие птички вновь принимались густо опутывать деревья солнечными тèнькающими голосками.
В десять часов вечера выйдя из ворот и увидев Зойку – Алла Романовна сразу начинала спотыкаться. А та, как уже накрыв ее, разоблачив, сразу кричала: «А-а! наряди-илась! Ой, смотри, Алла Романовна! Ой, смотри! Будешь измываться над Колей – отобью-ю! Ой, смотри-и… Ишь, вырядилась…» Алла Романовна переступала на месте, хихикала. Топталась словно по разбитой, перепуганной своей злобе, которую никак не удавалось собрать обратно воедино, чтобы злоба опять была – злоба, злобища. «Да кому какое дело! Кому какое дело! Хи-хи-хи! Разве это касается кого!» А Зойка все не унималась, все корила, все мотала своим виноградом: о-ой, смотри, о-ой смотри! «Да пожалуйста! Да забирайте на здоровье! Да кому какое дело! Да хи-хи-хи!» Забыв про Стрижёва, она уже частила ножками обратно, во двор, домой. И почти сразу, теперь уже в раскрытое окно Новосёловых – из соседнего по стене – испуганно заскакивал Колин голосок: «Алла! Опомнись! Что ты делаешь! Не надо! Больно же!» – «На! на! на! – придушенно шипела «Алла» и била Колю, видимо, чем ни попадя. – На! на! Урод очкастый! Будешь жаловаться всякой твари, будешь?! На! на!»
Антонина холодела, вскакивала. Кидалась, захлопывала окно. Не в силах отринуть всё, растерянно замирала, вслушиваясь. «Мама, а чего они?..» – «Рисуй! рисуй! Не слушай!..»
А ночью начинали драться внизу. Мылов и Чёрная. Дрались жутко, на убиение, на полное убийство. Как дерутся слепые. Затаивая дых, бросая табуретки на шорох, на шевеление. В полнейшей тьме. Точно задернув шторы…