Передо мной просто шедевр. Артефакт. Вытесанный, раскрашенный, отшлифованный буддийскими монахами. Сияющий преданностью. Целостный. Не разорванный на куски, как мой сын.
Из коридора доносятся тяжелые шаги. Миниатюрная Трис не вяжется с гладиаторской поступью. Я вытираю лицо рукавом. Проветриваю мокрую блузку под мышками. Я ношу темно-синие блузки. Каждый день. Чудесная маскировка.
Присаживаюсь на корточки возле деревянного стервятника у ног статуи, будто изучаю новое граффити под его хвостовыми перьями. Кто-то из старшеклассников, пришедших на экскурсию, подрисовал птице элегантный белый анус. Я изучала работу с деревом, и, поскольку реставратор скульптуры в отпуске, придется мне решать, как удалить «художество», не повредив многовековую резьбу. Граффити неплохое. Расширенный задний проход, как его нарисовал бы сам Леонардо. Как цветок из пяти лепестков.
– Агент Сирани говорит, что они пришлют нам «Голову», – сообщает Трис.
Я встаю, и перед глазами мелькают мушки.
Голова Иоанна Крестителя на блюде. Не отсеченная по приказу Ирода после соблазнения Саломеей, а «Этюд головы» (Иоанна Крестителя III), вырезанный художницей Катериной Сирани. Кусок липы, искромсанный, обтесанный, проколотый и тщательно окрашенный, чтобы заставить смотрящего задуматься о силе. О жестокости. О том, почему мы от нее отворачиваемся. Я пыталась заполучить эту работу, с тех пор как пришла в галерею.
Трис подходит ближе, и мне хочется вытянуть вперед руку, чтобы ее остановить.
– Вы чертовски хорошо справились.
Она касается моей руки, и мои пальцы сжимаются в трупном окоченении. Пыл ее доброты пронзает меня словно забитый в дерево гвоздь.
Она видит, что я чувствую себя неловко, и никак не реагирует. Трис слишком уверена в себе. Редкий случай.
Я борюсь с желанием извиниться. Вспоминаю неоднократные инструкции от третьего психиатра. «Про извинения забудьте. Придется выучить новые ассоциации для прикосновений».
При появившемся желании сбить с его небритого лица огромные очки я покраснела от стыда. Без извинений я себя не представляла. С них в моей жизни начиналось так много предложений.
– Когда ее пришлют? – спрашиваю я, зная, что Трис привыкла к моей профессиональной дипломатии и сдержанному восприятию новостей, хороших или плохих.
– Выставка заканчивается через четыре недели.
Трис заметно беспокоится. Если нет проблем с доставкой или таможней, времени достаточно, чтобы скульптура адаптировалась к новым условиям.
Я вижу, Трис забавляет, что я не волнуюсь.
«Голову» представят на выставке, посвященной проявлениям власти. Маслянистая бледность лица, похожие на настоящие фарфоровые зубы в разинутом рту, блестящие ониксовые глаза. В копну черных волос жестоко вбиты гвозди. Все это производит ужасное впечатление. Среди целой армии поразительных, вырезанных из дерева в натуральную величину моряков, бродяг и маргиналов невольно останавливаешься, оглядываясь в изумлении, и сглатываешь ком, поражаясь чувству собственного достоинства каждого персонажа.
Но не по этой причине я нахожу утешение в работах Сирани. И не поэтому хочу «Голову».
– Как назовем выставку? Есть какие-нибудь мысли? – спрашивает Трис. Ей мое мнение не нужно, но мне льстит, что она спрашивает.
– Одни клише и эвфемизмы, – говорю я, выдавливая улыбку.
Трис смотрит мне в глаза, потом ее взгляд скользит по синяку, скрытому косметикой. Я вздрагиваю и пячусь, спотыкаясь о деревянного стервятника. Глухой стук – и птица падает навзничь, задрав негнущиеся ноги.
– Я доложу, – говорю я, огорченная тем, что придется писать отчет об ущербе, причиненном моей неуклюжестью.
Я наклоняюсь, ощупываю птицу. Кажется, цела, но я не могу сосредоточиться. Если бы он видел, что случилось, сейчас бы посыпались оскорбления. Когда он произносил их, изо рта вылетала слюна. Но я не могу раскисать. Пожалуйста, нет, не здесь. Я закусываю щеку, возвращая стервятника на место.
Рядом со мной Трис пытается загладить неприятность. В руке у нее телефон, большие пальцы летают над экраном, затем она запихивает устройство обратно в боковой карман свободного зеленого, как оперенье попугая, платья, расшитого оранжевой банксией и желтой мимозой. Когда-то и я могла бы надеть такое.
– После работы приходите на вечеринку для сотрудников. Отпразднуем! – говорит она, словно раствором, замазывая разговором трещину в тишине. – Расписание выставок пришлю вам по электронной почте.
Я, притворяясь рассеянной, продолжаю возиться с деревянным стервятником.
Когда она уходит, пытаюсь вспомнить, а попрощалась ли я. А она? Так много незаконченных и мимолетных моментов, скрепленных, сшитых, сметанных на живую нитку, в обрывочном воспоминании.
Я подавляю желание окликнуть ее и поблагодарить. Не за новости о главном герое выставки, а за то, что она не такая, как все.
За то, что никогда не спрашивает обо мне больше, чем я готова сообщить. За то, что проявляет интерес, но никогда не сует нос в мои дела. За то, что ей от меня ничего не нужно.
– Что там с новенькой? – слышу, как один куратор спрашивает у Трис.
Я задерживаю дыхание. Не потому, что он спросил, я жду, что она ответит.
– Шуруй отсюда, Майк. Не каждая женщина жаждет тебе отсосать в архиве.
Ответ меня ошарашил. Во-первых, я всегда слышу от нее только ясную и вежливую речь. Во-вторых, так вот чем занимается персонал в архиве. И, в-третьих, ни намека на то, «что там с новенькой» происходит на самом деле и что Трис вообще обо мне думает. Все это мучило меня несколько дней. Какое же у нее сложилось мнение, что она заранее решила меня оградить от «запросов в архив»? Неужели сама там побывала?
Один за другим прибывают сотрудники галереи, а я все еще стою на коленях у ног Смерти, рядом со стервятником. Встаю, отряхиваю воображаемую пыль с брюк, выхожу из выставочного зала и иду через двор в реставрационную мастерскую. Наконец-то установили новый микроскоп, и я могу рассмотреть вышивку детально. Взгляд через объектив не только показывает каждый стежок, но и раскрывает загадочные истории о том, как и почему он был сделан. Для реставратора главное правило – не латать, а понять, что задумал автор. Я изучаю каждый дюйм и делаю пометки о каждом стежке и его состоянии. Когда я заканчиваю работу, небо за окном темнеет. Моя голова между тем тяжелеет, и пустой желудок дает о себе знать.
Я возвращаюсь к себе в кабинет и слышу голоса в комнате для персонала, выплескивающиеся в коридор. Беру слишком полный бокал красного вина, который суют в руку. Когда кто-то предлагает выпить, я представляю камеру пыток, темницу. Мрачную, удушливую комнату, где меня будут допрашивать, а спастись можно только через люк в потолке. Почему ты уехала из Мельбурна и бросила работу в Национальной галерее королевы Виктории? Что за блажь! Зачем приехала в Аделаиду? Замужем? Дети есть? Последний вопрос всегда первым задает женщина.
– Мужа нет. Детей нет, – отвечаю я, а задавшая вопрос безмолвно оценивает, причисляя меня к категории нежизнеспособных женщин.
Но даже это предпочтительнее правды. И поневоле становишься внимательным слушателем. Хотя здесь наступаешь на другие грабли: можно надолго застрять, слушая припасенную кем-то к этому случаю байку. Сегодня это Герберт.
– В прошлом месяце я потерял Энни, – говорит он.
На галстуке у него размазан томатный соус от пирога.
– Мне очень жаль, – говорю я. – Вы давно женаты?
– Никогда не был женат, – отвечает, ощетинившись от предположения, Герберт. – Я говорю о попугаихе, такая была красотка!
«Невелика потеря», – про себя отмечаю я. Однако сравнивать людское горе – величайшее неуважение. Но так и хочется напомнить Герберту. Это птица. Не человек. Не ребенок.
У меня трясется рука. Пальцы слабеют, суставы гнутся, как у старой топорной деревянной игрушки на шарнирах. Бокал выскальзывает. Вино разливается по блузке, пустой бокал падает на толстое ковровое покрытие и остается целехоньким.
– Я слышал, ты сегодня отреставрировала задницу, – кричит мне через комнату Майк.
– А она тут как тут, никуда не делась, – парирует секретарша Дениз, и все покатываются со смеху.
Слишком громко.
Герберт продолжает болтать, пока я промокаю блузку салфеткой.
– Жила у меня двадцать восемь лет, – сообщает он. – Вообще они живут до тридцати пяти. Красавица. Хохолок как солнышко.
Он не видит, что меня трясет, потому что ему не терпится рассказать, как птица старела. А мне хочется ответить, что это не такая уж трагедия. Его попугаиха пережила моего сына на целых десять лет. Сотни недель. Тысячи дней. У меня в душе, оскалившись, рычат друг на друга два волка. Одному хочется, чтобы я вцепилась Герберту в лицо. А другому – чтобы обняла.
Я осматриваю комнату в поисках ближайшего выхода. Ищу путь мимо тех, кто меньше всего будет возражать.
– Меня тронула история Энни.
Уходя, я сжимаю руку Герберта, чувствуя запах нафталина от его рубашки. Запах детства. От маминых буфетов и шкафов, забитых рулонами дорогого итальянского льна и шелка. От коробок под кроватью, набитых обрезками ткани, которые она не осмелилась выбросить. В детстве я пряталась среди них, закрывая руками уши, пока отец злился, что подали чуть теплое картофельное пюре, разбивая о стены тарелки. Позже случайные осколки впивались в босые ноги, когда я кралась на кухню за печеньем.
И вот я уже иду по пешеходному мосту через реку Торренс, или Карравирра Парри, как ее называют местные. Потом по мягкой траве парка Варнпанга. Падаю на колени перед гигантским эвкалиптом и вытаскиваю из сумки осеннее украшение – золото платана, багрянец сумаха, фиолет декоративной сливы. Я одеваю ими основание ствола, шью для дерева яркую юбку. Эфемерному произведению искусства долго не продержаться. Его унесет, разбросает, расчленит, разорвет на части ветер, опоссум или собака. Мгновение восторга – и потеря навсегда.
Дома, сидя в темноте с включенным ноутбуком, я изучаю на экране изображения «Головы». При виде окровавленной бахромы, где лезвие перерубило шею, сжимается сердце.