Одна сверкающая нить — страница 20 из 60

– Ты нашла? Краску, от которой мы разбогатеем? – спрашивает он, его слова сливаются воедино.

– Тише, – говорю я, смачивая шерсть в уксусе, чтобы протереть раны.

– Когти ведьмы! Ты меня спалишь.

Он машет и выбивает банку из руки. Та разбивается о пол. Он наклоняется, чтобы собрать осколки, и падает со стула, перекатывается на спину, ноги и руки тянет вверх, воет, как собака. Потом хохочет. Воет, и смеется, и чешется – как собака подносит лапы к животу.

Я тоже начинаю смеяться над комедией на нашей кухне. Великий Мариотто Альбертинелли – пьяный комок на полу.

Он встает на четвереньки и шатается.

– Где ботинок? – спрашиваю я.

Чулок на левой ноге порван, волосатый палец торчит. Мариотто хватается за край стола и заползает обратно на стул, яростно почесывая затылок.

– У тебя чесоточный клещ, – говорю я, принося бутылку миртовых ягод и шалфея.

– Потерял или нашел? – спрашивает Мариотто, поднимая то одну ногу, то другую. – Кажется, ботинок не мой.

Конечно, нет. Полусапог с пряжками для него велик. Я вспоминаю тот день, когда мы впервые встретились: венецианские туфли, подаренные отцом, были мне слишком велики. Как же я благодарна за то, что теперь у меня обувь по размеру.

Мариотто поднимается, стаскивает промокшую одежду и бросает ее на пол. Его трясущийся живот нависает над чулками. И тут я вижу лишнюю шишку в паху. Как и выглядывающее из чулка печенье.

– Ты прячешь ужин? – указываю я.

– Вот оно! – говорит он, запуская руки в чулки.

Он бросает мне на ладонь бархатный мешочек, перетянутый бечевкой. Тот тяжелее, чем я ожидала.

– Это не извинение, – говорит он.

Я ослабляю веревочку и достаю содержимое.

Предмет аккуратно лежит в руке. Длиной с ладонь и шириной с пол-ладони. Угольно-черный, но не тусклый, блестит, как драгоценный камень. Я стучу ногтем по поверхности.

– Стекло, – говорю я, проводя пальцами по блестящей прохладной поверхности. Он изогнут на концах, как миндалевидные глаза этрусков, которые я видела на фресках гробниц.

– Для духов? – спрашиваю я, хотя оба конца кажутся запечатанными. Ни пробкой, ни воском.

– Для восхищения, – отвечает он. – Мама, бывало, держала его в руке и крутила на свету.

Когда я слышу, с каким благоговением и искренностью он говорит о матери, которую потерял в детстве, у меня и болит, и взмывает ввысь сердце.

– Dio mio, Мариотто, – отвечаю я. – Это очень дорогой подарок. Я не могу его принять.

– Я уже теряю башмаки, – постепенно трезвея, мрачно говорит он. – У тебя ему надежнее.

Он вглядывается в мое лицо как художник, изучающий модель. Словно ищет, с чего начать картину. Угол, точку, из которой будет нарисовано все остальное.

– Когда она отдала его мне, стекло еще хранило ее тепло, – тихо рассказывает он. – Когда она умерла, я оставлял его на солнце, чтобы черный цвет впитал тепло. Потом спал с ним в руке, представляя, что это тепло – ее.

Я сжимаю пальцами стекло. Представляя теплые руки матери Мариотто, умершей, когда ему не было и пяти.

– Вещиц было две, – говорит он.

Мариотто всегда теряет больше, чем приобретает.

– Этот ей нравился больше, поэтому отдаю его тебе. Поднеси к окну, к свету.

Я подхожу к окну, и у меня на ладони открывается новый мир. На черном фоне танцуют мириады крошечных белых точек.

Я кручу стекло, чтобы оно мерцало в бледном утреннем свете.

– Мать была необыкновенной, – вспоминает Мариотто. – Не то что все мы, отупевшие, увядшие, потускневшие от собственных недостатков. Тихая, умная, глубокая. Когда она говорила, будто излучала свет. Как это стекло.

– Это она вдохновила тебя на образ Святой Елизаветы? – спрашиваю я. – Поэтому в центре картины стоит она, а не Дева Мария?

– Вот почему ты слишком хороша для меня, моя женушка.

Он обнимает меня, расцеловывает в обе щеки.

– Каждый новый день, пока ты со мной, я счастливее, чем накануне.

Он проводит пальцами по моим волосам спереди назад, еще и еще. Кожа головы расслабляется, волна идет по позвоночнику. Я жажду прикосновения, ласки. Он проводит губами по шее, массируя поясницу.

Теплые ладони скользят по животу к груди. Судя по тому, что рассказывали мне женщины, таких, как он, называют бескорыстными любовниками.

Интересно, так ли он ласкает всех своих женщин. При этой мысли накатывает волна гневного отторжения, нежелания прикасаться к нему, боязнь подхватить болезни, поражающие тела тех, кто не уважает брак. Я вырываюсь из его объятий.

– Тебе не обязательно доставлять удовольствие мне, – шепчет он, уговаривая вернуться.

Он целует плечи, кончики пальцев скользят между бедрами, кожа трепещет от удовольствия. Хочется задрать юбку и толкнуть туда его пальцы. Вместо этого я хватаю его за руку, чтобы остановить.

– У меня дни пришли, – сообщаю я.

– Тогда ты еще соблазнительнее, чем когда-либо.

Он высвобождает руку и начинает меня раздевать, снимая каждый слой так, словно разворачивает подарок. Язык скользит у сосков, а руки – по мягким болезненным складкам между ног, потом губы касаются кожи между грудями – я даже не догадалась бы, какое нежное это место, если бы муж его не целовал. Проводя пальцами по моему влажному паху, он целует мягкую впадину у основания шеи, затем его язык, словно теплая, влажная кисть, касается пупка. Мои бедра покачиваются под толчками пальцев, у меня перехватывает дыхание. Влажное тепло его кожи будто вода, журчащая, накатывающая, его пальцы входят внутрь меня все сильнее, и я словно плыву в бесконечную дрожь удовольствия.

Он пеленает меня в мягкие простыни и свою ночную рубашку, несет в нашу кровать и расчесывает мне волосы. Прижимает новую шерсть между ног, от кровотечения. Мне хочется заснуть на целый год.

Он недолго сидит на краю кровати; его присутствие успокаивает. Потом наклоняется ближе, и я думаю: сейчас поцелует. Но он отвечает на вопрос.

– Хотя Святой Иоанн – покровитель Флоренции, Елизавета – мать. La Madre. Поэтому она в центре картины.

Его губы шевелятся у моего уха.

– Без нее ничего бы не было. Ни покровителя. Ни города. Ни нас. Мы бы не существовали.


Утром его уже нет. Я одеваюсь, завариваю кипятком листья бузины, вытираю лицо розовой водой из почти пустой бутылки и иду в мастерскую, чтобы продолжить работу. Mio lavoro. Моя работа.

Какой подъем я чувствую, возвращаясь к задаче. Я надеваю старые перчатки и завязываю тряпку, закрывая нос и рот, – граница между мирами определена. И отстраняюсь от повседневности.

Женщина создает то, что хочет.

Я снимаю крышку с ящика, набитого банками и навозом. В нос бьет резкий запах тухлых яиц, но вместе с ним и запах трав, полей, сырой земли, ароматы, которые несут смутное воспоминание детства о дне в деревне, когда мама собирала полевые цветы, чтобы сплести мне ожерелье. Внутри каждой банки подвешена над уксусом на деревянных палочках свернутая спиралью свинцовая пластина. Я с нарастающим волнением рассматриваю пластины и выбираю те, на поверхности которых образовалось много белого порошка. Осторожными движениями я соскребаю налет так, чтобы ни одна частица свинца не попала в смесь, возвращаю пластину на место, над уксусом, и беру другую. Пока блюдо наполняется тем, что предстоит промывать и сушить, потом измельчать в порошок, размышляю над тем, что моя жизнь могла бы быть и хуже.

– Хочешь все делать по-своему – не родись женщиной.

Микель рассказал нам, как разозлился его бывший покровитель Лоренцо Медичи на слова сестры Наннины, зачитав их осуждающим тоном, пока Микель рисовал его портрет.

Когда Микель передал содержание письма мужчинам, собравшимся в лоджии, оно вызвало большие споры.

– Откуда благородной даме знать жизнь других, которые в поте лица стоят на кухне, потом пашут на купца, отбеливая шерсть? – возразил Микель.

– Благородные дамы дальше своего носа ничего не видят, – согласился Франчабиджо.

– Красивые побрякушки и драгоценности от судьбы не спасут, – заключил более вдумчивый Понтормо.

Но жалобы Наннины Медичи обескураживают. Неужели это слова женщины, на свадьбе которой пятьсот гостей растянулись по Виа-делла-Винья-Нуова, выпили семнадцать бочонков вина и сожрали шестьдесят три жареных борова, перемолов зубами лучшую еду во Флоренции. Если уж Наннина несчастна, что говорить о других?

Я насыпаю на плиту небольшую порцию молотого свинцового порошка и на этот раз добавляю масло грецкого ореха, обращаясь мыслями к Лючии. Как и Наннина, Лючия смело высказывала недовольство. И хотя отцу не нравилось ее присутствие, платье, слишком громкий смех, при ней он не говорил ни слова. Только за спиной. Будто боялся, что она быстро заткнет ему рот.

Опершись со всей силой на бегун для растирания, я вплетаю мысли о Лючии и Наннине в скрежещущий ритм трения камня о камень. В устойчивое, твердое давление, сметающее порошок в восьмерку. Я с головой погружена в работу и не слышу щелчка двери и легких, трезвых шагов Мариотто по лестнице.

– В чем дело? – спрашиваю я, когда он останавливается рядом. – Ты похож на свинью после встречи с мясником.

– Плохие новости, – отвечает он, переходя прямо к делу.


Я в церкви. Муж выходит из мортуария, где лежит тело моего отца.

– Тебе лучше не смотреть, – предупреждает он, но я протискиваюсь мимо него. Иногда воображаемое пугает больше увиденного.

Кожа у отца серая и вздутая, череп раздавлен, будто ударили утюгом. Руки, ноги морщинистые и бесцветные. Плоти почти нет. Куда делся воинственный отец моего детства, чьи быстрые кулаки не знали промаха? Я сама видела, как он дрался сразу с двумя мужчинами, и на его теле не осталось ни единой царапины. Но пьянство притупило реакцию и в то же время преувеличило иллюзию собственной силы. Он выбрал неравный бой, который у него не было шансов выиграть. Возможно, сразу убили или связали и бросили. Найден рыбаком, ловившим линя в Арно.

Если бы только такой поворот событий дал ощущение божественного порядка. Я давно утратила когда-то любимого Babbo из-за мрачных воспоминаний, где он вел себя, как зверь. Но сейчас, глядя не него, я все еще его pulcina, и его страшная смерть разрывает мне сердце.