Одна сверкающая нить — страница 24 из 60

Он неоднократно жаловался, что я не слушаю его советов. Спрошу, а потом не соглашаюсь, спорю с его доводами. Но никогда не злился. Не так, как я после его болезни.

«Если все идет наперекосяк – измени план».

Мы проводили целый день, сворачивая налево в тех местах, где обычно шли направо, с капельницей за спиной, вместе с нашим сыном в автомобильном кресле. Оказавшись в стране Каурна-Меюнна, на берегу Второй долины недалеко от оконечности полуострова Флерье, сын пришел в восторг от камней с кварцем, сжимал их, как драгоценности, набивая ими карманы, пока под их весом с него не сползли крошечные шорты, обнажив подгузник.

В коридоре галереи я поворачиваю налево.


В отличие от мастерской реставратора, похожей на кокон, кладовая подобна пещере под открытым небом. Каждый шаг отзывается эхом. Деревянный ящик стоит на столе доставки, на нем оранжевые наклейки «Хрупкое», как в мультиках. Я обхожу коробку, как буддийскую статую Смерти. Она установлена на поддон; четыре ввернутых болта придерживают углы, ремни пересекаются в центре. Упаковано как подарок.

К барабанным перепонкам приливает кровь, я роюсь в сумочке в поисках ножниц с загнутыми кончиками, оставленных мне бабушкой. Ремни падают. Я выдвигаю ящики и ищу другие инструменты, нахожу нож и один за другим выкручиваю винты. Работа отвлекает меня от того, что я увижу, когда закончу. Я поднимаю крышку, снимаю ее. Чувствую запах лака и левкаса.

Я снимаю слои ватина, надеваю перчатки, опускаю руки и нащупываю твердый пенопластовый брусок. Тянусь вглубь, пытаюсь его вытащить. Но он не дается, скрипит, трется о стенки. Я наклоняю коробку, осторожно вынимаю брусок. Что-то он великоват для предмета, который, как я знаю, находится внутри. Я вытягиваю еще несколько слоев ватина по бокам. Кладу на стол и снимаю крышку. Ожидаю еще слой пенопласта, а там только ткань. Копна волос с гвоздями четко очерчена.

Она. Здесь.

Голова.

Голова Иоанна Крестителя.

Йоханана Элишевы.

Я откидываю ткань.

Я не готова.

Но вот она.

Смотрит на меня грустными, затравленными глазами.

Нет.

Мой голос растворяется в обширном пространстве кладовой.

Нет, нет, нет, нет, нет.

Хочу отвернуться – и не могу. Эти темные глаза. Они не настоящие. Не настоящие. Черный оникс.

Но нет. Это глаза сына. Разве не их мне хотелось увидеть?

Нет! Я кричу. Я пытаюсь их прикрыть, ткань цепляется за гвозди, вбитые в череп.

Я сотрясаюсь от рыданий.

«Осторожнее, безнадежная дрянь. Не оставляй следов! Ты запачкаешь его слезами».

Мне хочется прикрикнуть на голос в моей голове. Какое, черт возьми, это имеет значение? Это не настоящий человек.

Я, спотыкаясь, отхожу.

Прочь от щемящей тоски в этих глазах. Глазах, выдающих грустную покорность. Будто в момент смерти он покорился судьбе.

Я спотыкаюсь, сбивая коробки. Прижимаюсь к стене и кричу, закрывая рот руками. Эти красивые печальные глаза, одновременно незнакомые и знакомые.

«Не уходи!» – я наконец выкрикиваю слова, застрявшие у меня в горле. Прожигающие дыры в сердце.

Где останки моего сына? Которого я гладила, целовала? Который лежал у меня на коленях? Безумное, бесстыжее, идиотское «я», которое убеждено, что я могу противостоять всему, что потеряла, получив деревянную голову, кипит и бушует против того, что теперь ясно. Куски теряются. Безвозвратно. Непоправимо. Голова прибыла. Но это не недостающая часть.

И не мой шанс начать новую целостную картину.


По спине ползет холод от бетонного пола. Встаю с трудом. Старая боль, новые слезы. Моя жизнь в двух словах.

Домой пока не пойду. Надо погулять.

Я иду по Норт-Террас, Кинг-Уильям, Хиндли на Ли-стрит.

Древесные ласточки устраиваются на ночлег. Их хриплая болтовня похожа на аплодисменты. Ветви грушевых деревьев заполнены птицами. Птиц, наверное, тысяч десять. Скоро они улетят, и сумеречные зимние улицы охватит тишина, но птичьи голоса хорошо запомнятся. Как тихое сонное дыхание сына, которое до сих пор стоит у меня в ушах.

Прошли месяцы с тех пор, как я прослушала единственное сообщение, которое сохранила. Фоновый шум и чириканье птиц подобны помехам связи.

– Спасибо, мама… Я тебя люблю.

Добавлено в конце длинного сообщения с просьбой найти старый зум-объектив его отца. В бабушкином сарае? Не могла бы я позвонить ей и спросить?

Каждую неделю я посылала ему открытку. Фотографии произведений искусства, на которые он показывал в детстве пальцем или у которых останавливался в юношестве, сопровождая меня по Национальной галерее королевы Виктории. На открытке я всегда писала одно и то же: «Вижу тебя. Целую, мама». Такая шутка была у нас с детства. Когда он затихал в своей комнате, я кричала из кухни: «Я тебя вижу, Джонатан Рид». Надеясь, что он подумает, что я знаю, что он замышляет. Но надпись на открытке стала чем-то другим: я хотела показать ему драгоценные моменты, что я видела, а он и не подозревал.

Со временем его электронные письма и звонки из Лондона стали поступать реже: началась занятая жизнь фотографа в большом городе.

Потом по почте пришел конверт с адресом, написанном нетвердым торопливым почерком. Внутри авиаконверта был еще один, белый, не запечатанный. Я подумала, что это ответное послание, чтобы продолжить шутку. Но внутри оказалась фотография. Моя, когда он снял меня в аэропорту.

Клац.

В кадре мое лицо. Улыбающиеся глаза и губы. Взгляд, выражающий восхищение и доверие сыну, когда меня не отвлекала тревога.

Нежное лицо женщины на фотографии светилось неустрашимой любовью. Совсем не как у девушки, которая начала появляться в зеркале.

Это было слишком. Я перевернула фотографию на столе обратной стороной. На обороте его сообщение.

«Я вижу тебя, целую, Дж.».

Я сдвигаю синюю кнопку назад на пятнадцать секунд, чтобы снова послушать его голос.

«Спасибо, мама… Я тебя люблю».

Его голос сохранился. Но все же утрачен.

Где бы взять синюю кнопку и перемотать жизнь?

Сообщение на экране исчезает. Атмосферу нарушает входящий звонок.

Я смотрю на имя, и у меня дрожат руки. После открытых писем, оставленных у меня на крыльце, я о нем ничего не слышала. Может, он и сейчас стоит перед домом на коврике и звонит, чтобы об этом сообщить. Опять то чувство, что тебя поджидают за каждым углом.

Скотт Харман. Скотт Харман. Звонит доктор Скотт Харман, не заставляйте его ждать.

Я беру трубку.

– Ну наконец-то!

Очаровательный голос. Уверенный. Интонация, с которой он успокаивает пациентов.

«Их иллюзии безупречны», – сказал один психиатр, из тех, кто ведет убедительную двойную жизнь.

В голове и груди у меня стучит кровь. Я настраиваюсь подбирать слова осторожно. Пока не вспоминаю о фотографии, присланной сыном. О женщине, такой непохожей на меня сегодняшнюю. Я призываю ее отвагу.

– Не звони мне.

Сказала. И птицы мне аплодируют.

– Говори, я тебя не слышу, – отвечает он в своей манере притворяться, что не слышит, когда я осмеливаюсь бросить ему вызов.

– Не звони мне, – повторяю я. – Не приближайся. Ни дома. Ни на работе. Соседи и коллеги в курсе, кто ты такой.

От лжи сердце чуть не взрывается. Я ведь никому ничего не сказала.

Никто ничего не знает. Я вешаю трубку. Язык словно пухнет, уже не помещаясь во рту. Деревья как в тумане: перья… листва колышется, шелестит, каждая ветка – погремушка шамана, изгоняющая бесов.


И вот я иду по мосту Сити, подо мной на пути к морю извивается маслянистая кожа Карравирры Парри. Чуть выше по течению – ресторан «Джоллис боутхаус», где посетители смеются и произносят тосты. Сколько из них замечает мои загадочные шаги? На пути к свободе? На каждый шаг вперед – два назад. «Не в этот раз», – говорю я девушке в зеркале. Скоро ей не понадобится макияж, чтобы скрыть то, чего нет. Скоро мы с ней будем едины. Я ее не оставлю. Возьму с собой.

Глава 14. Флоренция, 1513 год

В церкви Сан-Микеле золотистое платье Елизаветы сияет, словно закат. Чопорная синьора Оттолини поворачивается ко мне как на шарнирах.

– Он сын battiloro, золотобойца, ваш муж, si? – спрашивает она.

Я киваю в ответ, слова из наставления Святого Павла о молчании в церкви не выходят из головы, когда я преклоняю колени перед алтарем.

– Только тот, кто разбирается в золоте, может уловить его блеск, – говорит старушка. – Allora! Видишь выражение ее лица? Марии? Сколько в нем беспокойства!

Она цокает, выражая тревогу.

– Но алебастровая кожа в иудейской пустыне? В тридцать лет она будет выглядеть на шестьдесят! Неудивительно, что беспокоится.

Она усмехается, перебирая четки.

Я слышу, как за нами открываются церковные двери. Синьора Оттолини щурится на вошедшего.

– «Блудный племянник», – говорит она, приподняв бровь.

Я думаю о коже Марьям. Я видела по отцу, что делает солнце с кожей: его щеки огрубели и шелушились, тыльные стороны ладоней от работы с виноградной лозой покрылись пятнами. Почему Мариотто окрасил кожу иудейской женщины жемчужным блеском? И носили ли женщины Иудеи зеленые и желтые одежды?

Мужчина, преклонивший колени рядом со мной, откашливается. Громко, словно моет посуду к обеду. Я сердито смотрю на него из-за такого шума. За то, что прервал мои загадочные мысли о бледной коже Девы Марии.

Я снова смотрю и хмурюсь.

Он разводит руками – сама невинность – и указывает пальцем на синьору Оттолини, а затем на меня.

– «Жены ваши в церквах да молчат, ибо не позволено им говорить».

Он повторяет стих, который всегда доводит меня до белого каления.

Как-то заезжий проповедник процитировал отрывок из «Послания Святого Павла к Коринфянам». Лючия протяжно зевнула. Община стояла плечом к плечу, и потрясенный приезжий падре вглядывался в их лица, его двойной подбородок выпирал из-под воротника. Чтобы он заметил ее, Лючия еще раз широко зевнула.

Проповедник повысил голос, чтобы закончить слова Павла: