Одна сверкающая нить — страница 3 из 60

«Я билась над ней годы, десятки лет, – сказала Катерина Сирани, когда я позвонила ей по видеосвязи в европейскую студию. – Меня поразили слова Крестителя „Никого не обижайте и не клевещите“ и параллели между его миром, захваченным римлянами, и другими народами, борющимися с завоевателями».

В голосе слышалась боль и неустрашимый творческий дух.

Я спросила, как ей удалось добиться цвета плоти в скульптуре, изображающей смерть, но каким-то образом освещенной предшествовавшей жизнью.

– Мое изобретение! – ответила Катерина, заливаясь смехом.

Меня настолько покорили ее сердечность, щедрость и тяга к открытиям, что захотелось оказаться в ее мастерской, когда она взяла ноутбук, чтобы показать рабочее место. Стены расписаны углем и покрыты барельефами, молотки, топоры и стамески разбросаны по скамейкам, бензопилы установлены на настенных креплениях, промасленные цепные пилы развешаны на крюках. Инструменты для превращения дерева в людей. Кругом опилки. Из огромных, наполовину изрезанных бревен возникают люди.

Когда я спросила, откуда берутся идеи, образы для скульптуры, она уверенно ответила:

– Деревянные фигуры пришли ко мне как спасательный круг.

Как давно я не смеялась так самозабвенно, как Катерина Сирани. Как давно не держала в руках спасательный круг?

Когда наш разговор закончился, я растерялась. Я попыталась найти дешевый авиабилет в одну сторону. Мне захотелось ее навестить, пообщаться, заразиться ее ясными убеждениями. Но кредитную карту отклонили. У меня не было ничего: все счета либо заморожены, либо аннулированы человеком, от которого я сбежала.

Заморожено, отменено. Как девушка в зеркале.

Меня тошнит, и я закрываю изображения «Головы». Открываю файл с изображениями Елизаветы, матери Иоанна Крестителя, пролистываю фреску Джотто ди Бондоне, литографии из испанского и немецкого Часословов, гравюру на дереве Дюрера, несколько анонимных фресок и панно, позолоченную скульптуру из древесины ореха, приписываемую Генриху Констанцскому. Изображений ее одной нет. И все произведения относятся к одному и тому же моменту – Посещению. Встрече Елизаветы и ее двоюродной сестры Марии, вынашивающих чудесных младенцев.

Я задерживаю взгляд на картине Мариотто Альбертинелли, масло, дерево. Фигуры в натуральную величину. Как художнику удалось уловить доверительные отношения между женщинами? Какую мать, сестру, жену он любил? Каково это: своими глазами увидеть этот шедевр эпохи Возрождения в галерее Уффици во Флоренции? Почувствовать изумительную возвышенную привязанность женщин друг к другу до событий, которые отберут у них сыновей. Начало жизней. Их «до того, как».

Живот пульсирует, словно второе сердце, я сдерживаюсь, чтобы не положить на него руку. Я понимаю радость беременных женщин на картине. Особенно Елизавету, вынашивающую долгожданного ребенка. Я чувствовала то же самое, когда носила первенца.

Я перебираю все версии «Посещения»: Гирландайо, братья Штрюб, Ливенс, Масип, ищу подсказки к изображениям в вышивке. Подсказки к восхитительным символам, таким как единорог и павлин, которые кажутся скорее языческими, чем христианскими. Там, где стежки порваны или нитки утрачены, обнажилось льняное полотно с едва заметными остатками рисунка. Различаю на нем две обнимающиеся руки. Один и тот же мотив на всех изображениях с Елизаветой и Марией.

Экран телефона вспыхивает: мама. Опять. Палец зависает над экраном.

Жду, пока не включится автоответчик. Нажимаю кнопку воспроизведения.

Три «Перезвони мне». Сначала резко, затем требовательно.

Потом: «Он просто о тебе беспокоится, только и всего».

Ишь, хватается за соломинку – матери названивает.

Я экономила на всем подряд, чтобы нанять машину и выехать из Мельбурна, чтобы отложить на годовую арендную плату. И прочие секретные махинации для устройства на работу.

Вечно тряслась, что он раскроет мой замысел. Я ожидала чего угодно: преследования, уговоров, угроз. Не услышала ничего. Пока на прошлой неделе он не появился в Аделаиде. И пьяный орал у двери. Я его впустила, уступила.

«Он понимает, что тебе тяжело… он тебя любит».

Под «тяжело» она подразумевает, что я сломлена. А под любовью – терпимость.

И хотя я вижу, что она ошибается, внутри меня узлом затягивается стыд.

Просачивающийся, безжалостный стыд, который привел меня, немую, но не слепую, к мужчине, который обязательно напомнит мне о том, как я была надломлена морально. Который подтвердит, что все было бы иначе, лучше, если бы я была другой.

Я увеличиваю масштаб картины Альбертинелли, где Елизавета сжимает руку Марии. Я хочу погрузиться в историю этих женщин. Хочу, чтобы меня держали за руку, как Елизавета Марию, хочу обрести новую силу.

«Сколько женщин получают от хирурга предложение руки и сердца?» – последнее сообщение моей матери.

Девушка в зеркале согласилась бы на этот брак. Начинала бы каждое предложение с «извините». Жила бы как в тюрьме. Умерла бы от свободы. И если я не перестану слушать, умру вместе с ней.

Глава 2. Флоренция, 1497 год

На Понте-Веккьо давка, люди толкаются и кричат. Как и мы, они стекаются на площадь Синьории, чтобы увидеть гору сокровищ, которую безумный монах сожжет на Костре тщеславия.

Обутая в башмаки не по размеру, я скольжу и спотыкаюсь на неровном мощенном булыжником тротуаре, стараясь поспеть за тетушкой Зией Лючией, которая и не тетушка мне вовсе, а троюродная сестра по матери. Лючия приехала сегодня рано утром, в редкую для Флоренции метель, без предупреждения, без шляпы. Через плечо у нее висит приоткрытая тканевая сумка, сверкающая дикими крокусами, из которой торчат тонкие кончики трех кистей.

– Замуж тебя еще не выдали? – спрашивает Зия Лючия.

– Мне только девять, – отвечаю я, делая два шага там, где она один.

Мастерские вдоль старого моста – настоящий парад ремесел: шипение кузни, где куют инструменты; крики торговцев рыбой, которые нахваливают улов; поток нечистот, сбрасываемых в Арно; бочки, полные требухи; дубильные красители, моча и несвежее пиво, которыми размягчают телячьи шкуры.

– Presto! Presto![1] Антония! – зовет Зия Лючия. Я отстаю. Не сбавляя шага, она отбрасывает назад руку, подгоняя.

Я оглядываюсь на плетущуюся за нами мать, похожую на призрак, сухощавую, с тонкими губами в складках морщин. На ней мешковатое платье, на котором больше заплаток, чем швов.

Не то что стремительная Зия Лючия, которая вышагивает сквозь толчею без шляпы, в развевающейся золотистой шали, похожей на солнечный луч.

Я отворачиваюсь от матери и, протиснувшись сквозь толпу, хватаюсь за протянутую руку Лючии так же, как в проповедях падре Рензо Святой Петр цеплялся за руку Христа.

– Отца твоего я знаю как облупленного, – говорит Лючия. – Для него и брак – лишь выгодная сделка. Не сомневаюсь, что он замышляет раннюю помолвку.

– Мне этого знать не положено, – говорю я, осмелев от ее смелости.

Вообще-то я слышала обрывки разговора родителей. Знаю, что строятся планы.

– Жених хоть именитый? – спрашивает она.

– Он рисует, – отвечаю я.

По крайней мере, это я расслышала.

– Художники могут заразить оспой от путан.

Она замолкает и смотрит, поняла ли я. Я киваю. Про шлюх я знаю.

– Обязательно проверь, нет ли шанкров, – говорит она. – На pisello.

Я заливаюсь краской при мысли об осмотре мужских половых органов.

На дороге, ведущей к собору Санта-Мария, народу еще больше. Ювелиры открывают мастерские, щелкают ставнями. Чеканят, пилят, делают потиры и фронтоны для алтарей. Мужчины сжимают мехи, разжигая огонь, другие склоняются над верстаками, наклоняют и толкают инструменты для резки, пайки и ковки, эмалирования и полировки.

На улице Ваккеречиа толпа замирает, но Лючия идет дальше, и никто не смеет стать у нее на пути. Я силюсь представить, как мама прижимает руку к моему лицу, ограждая от пота и смрада толпы, жира и дыма, от пыли старых плащей, и прячу лицо в плаще Зии Лючии, вдыхая смесь белого мускуса, сосновой хвои и оливкового масла, вкус которого остается в горле.

На площади Синьории мама догоняет нас. Яростное выражение лица у нее сменяется недоверием, когда на площадь выходят богатые дамы с шелками в руках. Сюда же подвозят и выбрасывают картины в позолоченных рамах и красивые скульптуры всех размеров. «Соблазн впасть в грех!» – так в ярости проповедует Савонарола.

– Все сожгут? – спрашиваю я, видя, как мужчина срывает с плеч жены парчовый плащ и кидает его в тележку, просевшую под тяжестью огромного овального зеркала.

– Dio mio! В какой ад мы попали! – восклицает Лючия. – Говорят, Боттичелли самолично бросит в костер картины с великолепными обнаженными натурами. Представляешь? Отчего тогда уж не сжечь сердца, чтобы не любили пылко!

– Che orrore! – говорит мать, от потрясения замерев на месте.

– И правда ужас, – повторяет Лючия.

Мы протискиваемся вперед.

Передо мной и надо мной громоздится башня высотой локтей восемь – как четыре человека, поставленные друг на друга. Флорентийская знать привозит целые телеги добра, пополняя кучу. Игральные карты, арфы, лютни, цитры и книги. Цимбалы, косметички, зеркала, духи и парики прямо с диадемами, накладки, отдельные локоны.

– Мариэтта, смотри, как бы и у тебя с лобка парик не содрали! – говорит Лючия моей матери и, запрокинув голову, откровенно хохочет.

Громко звонит колокол, и сторонники Савонаролы проповедуют народу: «Флоренция станет новым Иерусалимом! Пусть расточительный Папа Александр покается в своих грехах!»

Шепот и гром аплодисментов. Кто осеняет себя крестным знамением, кто целует распятие, неся его как талисман.

– Савонарола погибнет от рук тех, кто сейчас его превозносит, – заключает Зия Лючия, бросая на меня неистовый взгляд. – Capisci?[2]

Я киваю, хотя ничего не понимаю.