Он поворачивается ко мне спиной.
– Собери вещи, чтобы я был готов, – просит он, выходя из комнаты.
– Ты невыносимая собака, – кричу я ему вслед, не заботясь о достоинстве перед Эудженио.
– Лучше живая собака, чем мертвый лев[37], – кричит он в ответ, хлопая входной дверью.
Эудженио приподнимает плечи, вздыхает, опускает плечи.
– Как только он уедет, я тоже, – сообщаю я.
– Поедешь за ним в Рим? – уточняет Эудженио.
– С тобой во Фьезоле, – отвечаю я. – В монастырь, к Лючии.
В мастерской я оглядываю комнату и беспорядок. Как точно он передает порывистый характер мужа. Если бы только у нас был стабильный доход, он мог бы рисовать без давления или обязательного заискивания, которое ненавидит. И я бы спала, не беспокоясь о заказах, которые он потеряет из-за того, что кого-нибудь оскорбляет.
Я приняла решение. К утру наведу порядок в мастерской, включая свое рабочее место. Упакую сумки с работой, готовой к показу человеку, который это оценит. Зачем отдавать краску Мариотто, Понторм, Микелю или другим художникам, с которыми я познакомилась благодаря мужу, когда это можно отдать Лючии. Пусть она первой окунет кисть в краску. Она сообразит, как продать ее лучше всего.
– Allora! Ты открыла тайну белого? – спросит она.
– Открой банку! – отвечу я. – Сама увидишь!
Утром мы отправляемся во Фьезоле. Воздух насыщен ароматом диких ирисов и сосны, что так отличается от угольной копоти и канализационной вони города.
– Что, если никто мне ничего не расскажет, что, если Лючия сохранила свои секреты?
– Однажды утром отец выпорол меня до крови за то, что я споткнулся и пролил свежее ведро молока, – говорит Эудженио. – И приказал мне покаяться в неуклюжести и в том, что я вызвал его гнев. Он потащил меня в окровавленных штанах в дом священника, который отвел меня в заднюю комнату, где принимал срочные покаяния. Опустившись на колени за перегородкой для исповеди, я заметил что-то блестящее под краем ковра. Пока священник с закрытыми глазами читал молитвы, я потянулся, чтобы схватить предмет.
– Монета? – спрашиваю я.
– Свежеотчеканенный флорин, выскользнувший из кармана какого-то кающегося.
– Так ты купил прощение?
– Еще чего. Я засунул монету в ботинок, где она терла и врезалась мне в пятку, пока мы шли домой целых три мили. Я спрятал флорин в жестяной коробке в хлеву. Но как же я гордился этим волдырем и тайной, которую он скрывал. После смерти отца я достал монету и купил первую книгу. «Письма Америго Веспуччи, Mundus Novus». Остальные деньги я потратил на учителя латыни, чтобы ее прочесть.
– Ты хочешь отвлечь меня от забот? – спрашиваю я.
– У меня до сих пор на пятке небольшой шрам.
Эудженио задумывается.
– Дело в том, что все тайны оставляют следы.
Глава 17. Эйн-Керем, 7 год до н.э.
Мое тело словно карта времени. Поблекшие шрамы на руках – следы работы со стеклом. Ожоги и порезы от невнимательности.
– По мере роста мастерства должно расти и внимание, – предупредил меня Авнер.
И он был прав, поскольку эти отметины говорят не о неопытности, а о растущей уверенности в себе. Благоговейное внимание, которое новичок проявляет к работе, утрачено.
Глубокий шрам на выступающей кости левого запястья от щипцов. Стеклодув скорее обожжется металлическими инструментами, чем расплавленным стеклом, из-за сильного жара, который они поглощают, придавая сборке форму.
А еще можно порезаться. Если сосуд слишком быстро остывает, он может разбиться. Щепки и осколки острее любого заточенного лезвия. Рана на большом пальце еще не зажила после уборки взорвавшегося кувшина.
Раскатывая расплавленную массу по плите, я считаю работу молитвой. Я чувствую текучую святость. Кто-то со мной не согласится. Они относятся пренебрежительно, скептически к работе, если не производят полезную утварь – кубок или тарелку. Но если вещь создается руками, которые сотворил Владыка мира, разве прекрасная вещь не дается от Бога?
Руки болят, пока я кручу трубку. Потом разомну. Я работаю давно и ненавижу это ощущение, но сейчас я словно под гипнозом чудесного черного стекла Авнера.
Когда я прикасаюсь к этой черноте, то чувствую, что могу коснуться темноты в себе. Часть меня, которая не может выразить скорбь, рассыпалась в прах рядом с отцом. И часть меня, которая ждет. Месяц за месяцем. Сезон за сезоном. Aviva, kayta, akh’n’shuta, sitwa[38], что так долго не отказывается от обещанного ангелом, от уверенности в том, что стану матерью.
Этот черный не просто отсутствие света. Не как тени в горных расщелинах, куда не доходит солнце. Не удушающий мрак пещеры без лампы. Этот черный словно тихое море под безлунным, усеянным звездами небом. В его глубинах всегда движение. Цвет, способный хранить тайну.
Много лет тому назад по дороге из Иерусалима в Иерихон через гористую Иудейскую пустыню я впервые увидела Соленое море с горы, возвышающейся над землей между племенами иудеев и биньяминов. На востоке виднелись бледные скалы Моава, суровые и высокие.
– Не верь глазам своим, – сказал погонщик ослов Надбай, когда я спросила о белых каменных стенах, обрамляющих наш путь.
Он вытащил из седельных сумок осла небольшой топор и вонзил его в скалу, отколов кусок, обнажив скальный пласт чернее ночи.
– Из него изготавливают благовония, уплотнитель, раствор и клей, – произнес Надбай. – И даже красят им горшки. Горная смола. Вязкая черная жидкость, сочащаяся из трещин на дне Соленого моря, всплывает и охлаждается на поверхности. Используется для просмолки лодок и верш или как клей для деревянных изделий. Или плавится гончарами, чтобы сделать чернила, чтобы умные руки рисовали узоры на глиняных кувшинах.
Я стояла на вершине утеса, где земля изгибается и обрывается к гигантскому внутреннему морю, в котором ничто не тонет. С огромными плавучими глыбами, лежащими на волнах, оставленных лодками, которые спешат их забрать. Черный, от которого вещи становятся прочнее. Черный, который их склеивает.
Я окунаю щипцы в воду и прижимаю капающий конец к шейке куска. Два ловких постукивания по трубке для полного разрыва, и я кладу ее остывать.
Мой черный не полезный, не как горная смола. Моему чувству выполненного долга мешает мимолетный стыд. Нарушает ощущение цельности, которое исходит от этой работы.
Захария зовет меня задолго до того, как доходит до мастерской. Вижу, как он делает последний поворот, и пряди растрепанных серебристых волос вихрятся у него на голове.
– Триста казнены, – говорит он, запыхавшись и едва в состоянии рассказать. – И солдат тоже. Теро.
– Тот, кто давал советы Ироду? – спросила я.
У меня мурашки по коже бегают, когда я вспоминаю его слова: «Ушел ли твой разум и оставил душу пустой? Убьешь ли ты умных сыновей жены и останешься с дураком?»
– Теперь этот совет признан преступлением, – поясняет муж.
Мы встревожились, испугались, были довольны, узнав, что подданный так говорил с царем. И ждали, чтобы увидеть, что станет с Теро, воином, бросившим вызов намерению Ирода предать суду сыновей. Если Александра и Аристобула осудят за измену, заявил Теро, это может привести царя к гибели.
– Всех побьют камнями, – говорит Захария.
– Почему всех солдат Теро, а не только Теро? – спрашиваю я.
– Он заявил, что вся армия и офицеры презирают действия Ирода, – отвечает он.
Сплетники не раскрыли эту важную деталь до сих пор.
Ходят слухи, что Ирод болен. Что его мучает паралич и зудящая кожа, которую он расчесывает в безумных припадках. Что из интимных органов выползают черви. Что его непредсказуемые действия становятся все более жестокими. И теперь триста воинов и их предводитель будут казнены в одно утро.
– Приехавшие из Кесарии расскажут, что видели, – говорит Захария. – Придешь послушать?
Поворачиваюсь, чтобы снять шаль с крючка на стене.
– Ты снова порезалась, ḥavivta.
Много раз я сама себя ранила и не замечала, пока не видела кровь. Осколки такие тонкие, что и боли не заметишь.
– На стекло села, – говорит Захария.
Я беспокоюсь, что села на осколок и не заметила, каким бы маленьким он ни был.
Он крутит пальцем, показывая, что надо проверить тунику сзади. На ней вишневое пятно размером с ладонь. Я чувствую липкое тепло между ног. И мы осознаем вместе – я с радостью, муж со смущением. Вернулось кровотечение.
Он складывает руки на груди, я же кричу благодарность и хвалу.
– Ḥavivta.
От него исходит нежность. Но я знаю, что он хочет: чтобы я не питала надежд, как раньше.
– Если нас благословит Владыка мира, откроешь ли ты для него сердце? – спрашиваю я.
– Зачем Владыка дарует старику ребенка?
Разговор такой странный, я почти смеюсь. Какой мужчина из Иудеи в любом возрасте не хотел бы иметь ребенка? Не молился бы о большем количестве сыновей?
– Вдруг он достигнет совершеннолетия, а я не смогу пойти с ним в храм?
– Вместе пойдем, – отвечаю я.
До мастерской доносится отдаленный звук повышенных голосов. Муж отвлекается на внешний мир, который его ждет.
– Я переоденусь и присоединюсь к вам.
Я знаю, что мне не надо бы идти теперь, когда пошла кровь. Но за свою жизнь я так привыкла не участвовать в ритуалах недда, что у меня возникает искушение не обращать внимания. И муж слишком хорошо меня знает, знает, что требование, чтобы я осталась, только еще больше убедит меня в обратном. Он разводит руками. Складывает их снова.
– Что еще? – говорю я. – Хочешь что-то сказать – пожалуйста, не тяни.
– Она тоже здесь. Иска принесла известие.
У меня в животе стягивается узел. Я знаю, кто это. Чувствую. Мать. Мы не виделись с тех пор, как она устроила спектакль, сокрушаясь о путешествии, которое предпринял ее муж, а я не уделила должного внимания его состоянию. Ни разу не посмотрела на меня, ни разу прямо меня не обвинила. А утешавшие молча проклинали бесплодную дочь, которая не позаботилась об отце.