Одна сверкающая нить — страница 33 из 60

– Думаешь, монахини что-нибудь расскажут? – спрашиваю я, чтобы отвлечься от навязчивой мысли.

– Смотри: крыша плывет. – Эудженио дрожащей рукой чертит в воздухе круги.

– Перестань дурачиться и ответь.

– Шаг, другой, – тихо говорит он, поворачиваясь на бок ко мне лицом. Касается ложбинки на моей верхней губе.

– Chi va piano va sano e lontano. Тише едешь – дальше будешь.

И я снова в церкви Сан-Микеле, девочка девяти лет, и молюсь лишь о том, чтобы молодой племянник падре Ренцо взглянул на меня.

– Даже в дорожном платье ты самая красивая женщина в любой комнате.

Он проводит тыльной стороной ладони по моему лицу, прижимается щекой к моей щеке, и я знаю: если он меня поцелует, я не устою.

Он притягивает меня к себе, его мягкие губы у основания моего горла, руки на пояснице. Он стягивает с меня ночную рубашку, и я думаю отодвинуться, но его пальцы уже у меня между ног, губы и язык скользят по моей груди, обводят соски. Там, где он прикасается, становится тепло и светло. Он раздвигает мне ноги и целует, спускаясь к гребню лона, его губы касаются набухших складок. Я мягко заставляю его подняться выше и касаюсь его затвердевшего фаллоса.

Эудженио осыпает поцелуями мою шею, мои щеки, и каждый волосок на теле поднимается, все мое существо стремится встретить его, принять, проглотить его красоту и поверить, что все это претворится в вечность. Он ждет меня, его рука соскальзывает вниз, касается промежности снова и снова, пока меня не охватывает чувство, что я взлетаю, словно несомый ветром цветок, и распадаюсь, и парю, как семя одуванчика на ветру, а затем медленно спускаюсь по спирали и приземляюсь рядом с Эудженио, чтобы погрузиться в сон, окутанный запахом его кожи.


– Одевайся, – говорит Эудженио, пробуждая меня от сна, из которого я не хочу вылезать. – Я говорил с настоятельницей: мы можем зайти, но только в ближайший час.

Он протягивает мне кубок с ярко-оранжевой жидкостью.

– Лимон и роза.

Я выпиваю одним глотком.

Вчерашнее тепло воздуха ушло, и вернулся осенний холодок.

– Прошу прощения за свое вчерашнее поведение, – говорит Эудженио, пока мы идем в монастырь.

– Скажи это Папе Льву, – усмехаюсь я. – Ты вел себя непристойно.

Он тянется к руке и останавливает меня. Интересно, неужели он настолько глуп и не видит, что я понимаю, почему он извиняется.

– Не хочу вводить тебя в заблуждение… – продолжает он.

– Тогда иди за мной, – говорю я, вырывая руку.

Через некоторое время меня настигают быстрые шаги.

– Знаешь, в мужья я не гожусь.

– А я уже замужем.

Сначала смеюсь я. А потом он.

Я беру его за руку.

– Quel che é fatto é fatto. Что сделано, то сделано. Во всем виновато вишневое вино.


– Женщины у нас учатся всему, от философии до ткачества гобеленов, – рассказывает настоятельница, указывая на комнаты, где молодые женщины сидят за ткацкими станками или письменными столами, повторяя вслед за учителями. Она перечисляет преимущества, объясняет, как образование в области искусства и философии даст женщинам остроту ума. Но я думаю только о картине, привлекшей мое внимание, на стене ее приемной.

– Меня сюда назначили два года назад, – сообщает она, когда мы возвращаемся в комнату, в которой нас встретили. – Ваша Зия Лючия ушла до моего появления. Как мне сказали, в Рим. Может быть, в Тор-де-Спекки. Они принимают пожилых женщин, ищущих общения, но не полного уединения.

В ее тоне презрение о мысли о монастырской жизни без монастырей, но выражение лица бесстрастно.

– Или, может быть, в Сан-Козимато.

Это все, что она может или хочет мне сказать. Я снова задумываюсь и почти не слушаю. Она повторяет свое объяснение главной цели монахинь – молиться за нашу возвышенную республику.

Эудженио толкает меня локтем, и я понимаю, что веду себя нелюбезно.

Она оборачивается, чтобы посмотреть, что привлекло мое внимание, и рассказывает мне то, что я уже знаю о картине позади нее:

– Святая Елизавета и Дева Мария, La Visitazione.

Мария слева в синем и красном. Елизавета справа от нее, плащ сияющего золотистого цвета. Рядом с ними две другие, возможно компаньонка и служанка, и, хотя эти фигуры не так изысканны, как Святая и Богородица, нет сомнений, что они были написаны той же рукой, что и картина в Сан-Микеле-алле-Тромбе, и это рука моего мужа.

– Картина была здесь до моего прихода, – говорит настоятельница.

– Можно посмотреть поближе?

Я не жду ее согласия. Для мастера не было ничего необычного в том, чтобы позволить своему ученику помочь с картиной; похоже, лицо женщины, стоящей за Богородицей, помогал рисовать Буджардини, судя по стилю.

Подойдя ближе, я ищу знак Мариотто, крест с двумя переплетенными кольцами. Если он забыл подписать картину, в этом нет ничего нового.

– Он вырвал ее лицо из тени Богородицы, – говорю я, подзывая Эудженио к картине, указывая на ясный лик святой. И любое разочарование или неприязнь, которые я когда-либо испытывала к мужу, тают в лучах нового света, который он изливает на мою Элишеву.

– Что это? – спрашивает Эудженио, указывая пальцем на отметину, выцарапанную на подоле платья женщины позади Элишевы.

Подпись не Мариотто. Я наклоняюсь ближе. И не Буджардини. Это маленький треугольник, направленный вершиной вниз, с закручивающимся листом по центру каждой стороны. Я отступаю назад, словно получила пощечину.


Снаружи льет дождь, и мы возвращаемся за вещами. Эудженио спрашивает меня, почему я волнуюсь.

– На картине подпись Лючии, – говорю я. – Она скопировала его картину.

– Подражание – это лесть, – поясняет Эудженио.

– Лючия была не из тех, кто льстит, особенно мужчинам, – говорю я.

Но не это беспокоит меня больше всего. Теперь я знаю, что она возвращалась во Флоренцию и явно была в церкви моей семьи, чтобы увидеть картину, которую она взялась копировать. И явно не один раз. Я слишком хорошо знаю, как художники изучают свои предметы. Посещений наверняка несколько. Десятки. И все же она ни разу не зашла к нам.

Дождь падает холодными тяжелыми каплями. Эудженио обнимает меня за плечи.

– Почему бы не оставить Лючию в покое?

Я отталкиваю его руку, пораженная его словами.

– Дети придают слишком большое значение людям, которые проходят через их жизнь. Они кажутся им величественными и красивыми, но на самом деле такие же, как и все остальные. Все это нелепо и напрасно.

– Говори за себя, – отвечаю я. – Лючия – единственная, кого я знаю, кто не пресмыкается и не льстит, чтобы получить одобрение. Она знала бы, что делать, с кем поговорить, чтобы с выгодой продать мою краску. И ты не заметил, что изображенная на картине девушка справа – это я?

– Сходство видно, – говорит он, не желая признаваться. – Но, если бы ей было не наплевать, она бы появилась у тебя пороге. Она переехала во Фьезоле, Антония. Оттуда во Флоренцию ехать полдня. И все время под гору. Все кончено. Она ушла, как этруски, которые когда-то построили все эти крепостные стены, а потом исчезли. Помни о ней все, что хочешь, будь благодарна, но иди дальше. Ты уже не глупая девчонка, ослепленная воспоминаниями о женщине более яркой, чем твоя несчастная мать.

Я отвешиваю ему пощечину. Со всей силой. Он отшатывается, подносит руку к щеке. И я понимаю: удар предназначался не для него. То ярость, которая жжет меня с того самого дня, как мать вытряхнула на пол кухни мои письма к Лючии за шесть лет.

Ливень прилизывает волосы Эудженио и придает лицу тень отверженного. Он отворачивается и уходит, хлюпая по лужам.

Магия Фьезоле закончилась. Я жажду оказаться дома.


После дождя, когда облака еще висят низко, острые очертания Флоренции смягчаются, как неуловимые контуры на картинах Леонардо: дымчатые линии, переходящие из тени в свет, который как будто просвечивает сквозь белый шелк, и он ложится на город облачным туманом. В кабинете Мариотто я подношу черный стеклянный пузырек к молочному свету: форма сосуда – словно дырка в небе. Черный против белого. Соперничающие цвета, которые здесь не спорят, а отдыхают, один вложенный в другой, образуя проход между мирами.

Я снова и снова возвращаюсь к сосуду. Подношу его к каждому свету, изучаю его особенный черный цвет, так отличающийся от любого другого. Встряхиваю его, постукивая по нему. Переворачиваю в руке. Гадаю, как о завернутом подарке.

Мариотто стонет в постели. Мечется во сне под действием лекарства. Прошло несколько недель, а выздоровления нет с тех пор, как его принесли домой на носилках со сломанными ребрами и проколотым легким. В легком развилась инфекция. И дождь не помог, воздух гнетущий и сырой.

– Дрался на поединке в Ла-Кверчиа.

Это прозвучало как изюминка шутки от неряшливого мальчишки, сопровождавшего двоих мужчин, которые донесли мужа до кровати.

– На празднике, синьора Альбертинелли. Он упал с лошади.

Мальчик протянул руку для оплаты рассказа.

– Возьми хлеб на кухне, – распорядилась я.

– Via, via! – прогнал их Мариотто. – Ничего не плати, они меня уже обокрали!

Мариотто потребовалось несколько дней, чтобы рассказать подробнее. Работал над фресками в Витербо, потом рванул в Рим навестить Баччо, пораженного заразой, принесенной с Тибра. А потом новости о празднике в Ла-Кверчиа. Не смог устоять перед праздником и состязаниями. Но Мариотто не создан для верховой езды, не говоря уже о рыцарских турнирах.

– Кисть держать умеешь, но копьем не владеешь, – изрек Микель во время краткого визита к постели Мариотто.

– А ты резцом владеешь, а приличную беседу вести не умеешь, – прохрипел Мариотто.

Я скучаю по суете на лоджии, по спорам художников. И без Эудженио Фьезоле и вилла Медичи кажутся сном.

После возвращения Эудженио узнал, что его мать упала и теперь в постели.

– Обещай, что будешь осторожен, – умоляла я, когда он уезжал в Вергато. С тех пор как французы взяли Милан, горожане были непредсказуемы в своем гневе. В ярости на Папу Льва, на Медичи. – Некоторым лишь бы показать, что они против.