– Смотри, как блестит, – показываю я.
Мох и лишайник блестят от росы. Я слышу собственное дыхание. Снова дует ветерок, охлаждая голову. Непокрытую голову! Я поднимаю руку и чувствую только косу. Накидка исчезла. Я верчу головой. Где я ее потеряла? Улетела? Зацепилась за ветку? Теперь полощется, как флаг на ветру?
– Aliquid inveni![43]
Звонкий голос молодого человека. Я напрягаюсь, чтобы услышать больше. Моего знания латыни недостаточно, чтобы понять слова, но его спешное сообщение не нуждается в переводе. Он зовет другого. Возможно, размахивая накидкой. Может быть, идет ко мне. Узкое ущелье – шепот эха. Мене хочется повернуть назад, поискать накидку, прежде чем найдут они, если уже не нашли.
– Perge! Perge! Porro indage![44] – снова слышится голос пожилого. Жесткий и серьезный.
– Pergam, dux![45]
Он ближе, молодой человек.
– Domine ilicet[46]. – Его голос дрожит из-за того, что ломается, проскакивает несколько высоких нот.
Все стихло. Нет ощущения, что они поблизости. Не слышно ни шагов, ни карабканья по камням. Вроде звуки были рядом, а теперь их вообще нет. Я останавливаюсь и напрягаюсь, чтобы услышать хоть что-нибудь. Только стук пульса в ушах. Я подношу указательный палец к губам, чтобы показать ребенку, что надо молчать. Он подносит палец к губам.
– Молодец, – шепчу я, и в порыве возбуждения он хлопает в ладоши.
Из крохотных ручонок звук не такой уж громкий, но внезапный хлопок пугает пару ласточек. Я беру обе ручонки в свои. Понимаю, что сжимаю их слишком сильно, и глаза полны ярости. Он вздрагивает, нижняя губа дрожит, и, хотя меня захлестывает желание его успокоить, надо показать, что сейчас игра в молчание.
В ущелье ребенок успокаивается, дотрагивается до моего лица, как делал это с самого рождения. Он прижимает пальцы к моим губам, и я насвистываю две короткие ноты удода – так мы играем. Он ухмыляется, зная, что смеяться нельзя. Я снова насвистываю.
От скал исходит прохлада и окутывает нас тонким туманом. Отвесные стены ущелья напоминают крепость.
– Пыл! – Йоханан проверяет новое слово на фоне эха скал.
Я осторожно подношу палец к его губам и держу его там, качая головой.
– Пыль.
Теперь тише.
Я одобрительно улыбаюсь.
Стены ущелья сужаются и почти касаются моих плеч, еще два шага – и мы снова окажемся в воде. За мерцающим прудом тупик. Я подхожу ближе и всматриваюсь в воду. Опускаю ногу и не чувствую дна. Опускаю по колено, но дна под ногами не чувствую. Даже если мы пересечем пруд, идти некуда.
Сквозь кремовато-красный камень сверкают швы кварца. «Чирик-чирик» какой-то крошечной птички, нашедшей убежище. Теперь их целый хор, и Йоханан в восторге от своей стихии, в окружении природы. Я пользуюсь случаем, чтобы на мгновение поставить его на край пруда, руки болят от его веса. Он крупноват для ребенка его возраста. Его голова больше, чем у любого ребенка. Захария и я смеялись над тем, что он так вырос еще до того, как научился стоять на крошечных ножках.
Снова чириканье птиц, и мальчик указывает пальцем на отвесный склон стены, сосредоточенно ища источник звуков.
– Та? – спрашивает он, указывая пухлым пальцем.
– Птица, – тихо отвечаю я.
– Бе.
Единственное слово моего отца за такое долгое время. Как мне тяжело вспоминать разочарование и боль, которые он испытывал. Усилие, которое он приложил, чтобы передать бессмысленным словом то, что было у него в голове.
– Бе, – снова пробует Йоханан.
– Птица, – повторяю я и снова медленнее: – Пти-ца.
Слышу за спиной эхо потасовки. Под ногами стучат камни, когда я спотыкаюсь о край бассейна, ища место, чтобы спрятаться, но знаю: не найду. Остается молиться, чтобы гора разверзлась и поглотила нас обоих. Как далеко сейчас солдаты? Не знаю. Я слышу, как кто-то пробирается через ущелье, отплевываясь. Йоханан смотрит на меня, прижимает грязный палец к губам. Киваю и повторяю жест.
Беру сына на руки, шевелю одной ногой, вдавливая в землю, а другой снова пробую воду. Опускаю ногу до колена. Рискую дальше, до бедра. Пальцы ног касаются илистого дна.
Слышны тяжелые шаги. Грохот падающих камней, когда кто-то по ним карабкается. Ворчание и тяжелое дыхание.
– Angustius est, – раздается голос старшего. – Minas! Perge! Perge! Porro indage![47]
– Quam sedulissime ago[48], – отвечает молодой солдат Минас.
– Sedulius age![49] – рычит старший.
Йоханан широко раскрыл глаза и молчит у меня на руках. Ласточка вылетает из гнезда, птенцы чирикают и чирикают, ожидая пищу.
– Audio aliquid, – кричит молодой солдат.
Он слышит. Я понимаю это слово. Ты ничего не слышишь, я думаю. Ты слышишь только птиц.
– Ищи! – отвечает пожилой солдат.
Плохо говорит эти слова на моем языке. Он свистит, свист отзывается эхом, я дрожу от страха. Я оглядываюсь, чтобы проверить ширину ущелья. Для взрослого человека в доспехах тесновато, но молодой солдат протиснется.
– Video aliquid, – кричит младший, резкий лязг его меча сокрушает скалу.
Видит. Еще одно слово, которое я понимаю. Он видит.
– Te aucupabor![50] – раздается его крик.
Птицы кричат и летят ввысь. Я не знаю, что он говорит. Но я знаю, что придет. У меня не остается выбора.
Я прижимаю Йоханана к груди, захожу в пруд и набираю побольше воздуха. Зажав ноздри ребенка, опускаюсь в воду с головой.
Глава 25. Флоренция, 1516 год
Под водой я открываю глаза, глядя на рябь полной ванны. Флоренция чествует своего покровителя Иоанна Крестителя. Вода для очищения, вода для благословения. Когда дети рождаются, их крестят, иногда в течение нескольких часов, чтобы спасти их души от Лимба, если они умрут слишком рано. Крещение изгоняет врожденный грех и торжествует над злом. Ребенок чист и непорочен. За ним нет ни проступков матери, ни грехов отца.
Вода плещется о стенки деревянной ванны и выплескивается на пол, когда я встаю и снова опускаюсь. Почему чужая ложь и грехи выставляют меня дурой, и стыд липнет ко мне, как грязь к борову. Я задерживаю дыхание под водой. Вода остыла, но я еще не чувствую очищения.
«Не лезь не в свое дело». У меня в ушах до сих пор звучит пронзительный крик птицы.
– Не лезь не в свое дело, – предупредила мама Лючию.
Ярость на ее лице, когда я сообщила Лючии подслушанный фрагмент о моей будущей помолвке, что он художник.
– Она достигнет совершеннолетия, когда он созреет и будет готов жениться, – услышала я слова отца.
– Остепенившийся художник? Во Флоренции? – засмеялась мама.
«Не лезь не в свое дело. Не накличь беды».
Дерзкий изгиб бровей Лючии, когда она услышала о художнике; строгое предупреждение матери не вмешиваться.
Выражение лица матери, когда она снимала крышку с ведра с мукой, мои письма к Лючии, рассыпавшиеся по каменным плитам. Печаль, бремя знания в материнских глазах, которое я тогда не понимала. Приторный запах нашей кухни, ярость, пылающая у меня в груди. Руки мамы, сжатые в кулаки, не махавшие вслед, когда Лючия уехала в карете. Последнее молчаливое предупреждение не возвращаться. Не с ребенком от мужчины, за которого меня хотели выдать.
Тяжело дыша, я вырываюсь на поверхность. Снова и снова протираю кожу кастильским и гвоздичным маслом. Слезы смешиваются с водой из ванны и шелухой прошлого.
Со все еще мокрыми волосами, в гамурре, наброшенной на влажную кожу, я стучу в парадную дверь Бьянки. Она открывает и улыбается. Я не могу говорить, потому что плачу. Я не знаю, какой ответ будет труднее вынести. Если Лючия еще жива, я хочу с ней встретиться. А если она ушла, я никогда не увижу ее снова.
– Войдете? – спрашивает Бьянка.
Я качаю головой и бормочу извинения. И задаю вопрос.
– Она скончалась в Риме, – отвечает Бьянка.
– Простите, – говорю я.
– За два года до Babbo.
Она ждет, как я отреагирую на слово, которым она назвала моего мужа. Babbo.
– Allora! Заходите. Наверное, мы делаем из мухи слона.
Она берет меня под руку.
– Давайте выпьем. In vino veritas. Истина в вине.
В гостиной Бьянки истина зеленого цвета. На окнах висят пышные шторы бирюзового и зеленого цвета. Вижу кресла, ножки которых украшены резными виноградными листьями, сиденья, обитые изумрудным шелком с темно-зелеными бархатными подушками с кисточками. Полы покрыты шелковыми и шерстяными коврами, расшитыми виноградными лозами и дубовыми листьями. На насесте возле окна прихорашивается Малахит, под лучами света его перья блестят как драгоценности.
Бьянка предлагает мне тарелку печенья. Я беру одно, но не ем. Она берет одно себе.
– Перед смертью она долгое время была не в себе. Раздраженная, непредсказуемая. Не ела. Головные боли подолгу не отпускали. Она жаловалась, что руки и ноги немеют и холодеют, но меня пугало, что они пухнут. Перейдя из одной комнаты в другую, она задыхалась и хрипела. Мы нашли лучших врачей…
Она улыбается сквозь слезы, и мне стыдно, что я жду от нее подробностей.
– Колики художников, – говорили врачи, настаивая, чтобы она не рисовала, а молилась. Можете представить ее реакцию.
Она откусывает печенье и кладет на поднос.
– Я стала несдержанной. У меня уже два месяца срока, по словам врача. Марчелло посинеет.
Не знаю, означает ли это, что Марчелло будет счастлив.
– У меня двадцать четыре недели, – отвечаю я.
– Che splendido!
Она хлопает в ладоши.
– Возможно, родится в день праздника!
Она осеняет себя крестным знамением, чтобы помолиться за удачу родиться в праздник почитаемого во Флоренции Святого Иоанна Крестителя, в идеале – желанным мальчиком.