о руками, но поток слез не остановить.
Я пересаживаю Йоханана на одну руку и обнимаю Иакова другой.
– Они вырвали из рук матери Абдиэля и закололи, – рассказывает мальчик.
К горлу подкатывает тошнота. Йоханан цепляется мне за шею.
– Кого еще? – спрашиваю я.
Я говорю кратко: нужно заставить его перейти к делу и избавить от тяжести новостей.
– Всех мальчиков моложе двадцати четырех месяцев.
Йоханан плачет, цепляясь за мою кожу, и я крепко сжимаю его пальчики.
– Твоя мать? – спрашиваю я, боясь ответа.
– Она послала меня, чтобы я вас нашел, – отвечает он. – Чтобы рассказать о Захарии.
Он пытается держаться по-мужски, как велел отец, и рассказать мне о человеке, которого он, как и многие, любил, как отца.
– Бохан унес его с улицы. Тело Захарии.
Я слышу, что он говорит, но не воспринимаю.
– Ab-ba! – визжит Йоханан, услыхав имя отца, и показывает на деревню.
Я смотрю туда, куда он тычет пальцем, хотя знаю, что не увижу его. Не увижу, как муж поднимается нам навстречу.
– А Талия?
– Со своим отцом, – отвечает Иаков.
– Ab-ba? – снова повторяет Йоханан в поисках подтверждения, что мы возвращаемся к отцу. Возвращаемся в деревню. Домой. В семью.
Иаков снова всхлипывает, и я притягиваю его к себе.
– Ничего больше не говори, – прошу я.
Ради него и ради себя.
– Птица, – сквозь слезы говорит Йоханан, уткнувшись мне в плечо.
Словно новое волшебное слово обладает старой магией, которая все изменит к лучшему.
– В деревне подбирают трупы, – сообщает Иаков.
– Мы сможем их похоронить и проводить наших родичей в загробный мир.
– А вдруг солдаты вернутся? – спрашивает он, содрогаясь от нового ужаса.
Мне нечего ему сказать.
Я иду за ним в деревню, прижимая к груди голову сына. В моих уставших руках он тяжелый, словно огромный камень из Храма.
Когда мы подходим к деревне, я вижу, как четверо мужчин сгрудились над женщиной, упавшей на колени. Она кричит, отказываясь от помощи. Прижимает к груди окровавленный сверток. Когда она встает и убегает прочь, я вижу, что это Иска.
Глава 27. Флоренция, 1517 год
Какая же мать перенесла утрату, что привела к надписи на этой ткани?
У меня в руке, между пальцами, узкая полоска ткани с грубой текстурой.
Это простое, приглушенное плетение, испещренное несоответствиями, над которыми бы посмеялся флорентийский портной. Больше похоже на лен, выработанный монахинями, который считается хуже шерсти и шелка, контролируемых гильдиями.
Мое дитя берет грудь, и я притягиваю его сильнее. Этот кусочек материи, скатанный и запечатанный, выпал из разбившегося сосуда Бьянки, явив слова, ясные, как день, в который их написали. Но после рождения сына они вызвали больше вопросов.
Я произношу слова тихо, как учил мессер Абрама Уззиэль да Камерино, когда пришел их перевести. Звук khk произносится задней частью неба, не раскатисто, как в тосканском диалекте.
Avdi’el bar Ya’akov K’shisha w’Sara.
В первую очередь врач и доверенный советник Марчелло в вопросах здоровья, мессер Абрама воспользовался одной из самых благородных милостей Папы Льва – образованием. Благодаря любви Папы Льва ко всему необычному те, кто хочет изучать иностранное в нашем мире – искусство других стран, историю, иностранные языки, – имеют доступ к тем, кто может их научить. Если, конечно, у них есть деньги, чтобы заплатить за полученную привилегию. Так мессер Абрама стал изучать языки.
«Абдиэль, сын Иакова Старшего и Сары».
– Это погребальное посвящение, – сказал он, водя глазами взад и вперед по ткани, шевеля губами и невнятно бормоча. – Сломанная ветвь означает смерть младенца, мальчика, то есть родители в трауре.
– Моя жена подумала, что это проклятие, – сказал Марчелло, хрипло посмеиваясь.
– Если бы она только могла слышать, как красиво это звучит, – сказала я. – Слишком красиво для плача.
– Некоторые ученые говорят, что древнеарамейский был языком Христа, – сказал мессер Абрама.
– Не иврит? – спросила я.
– В то время арамейский был распространен повсюду. По крайней мере, для большей части Святой земли. Благодаря Ассирийской империи.
– Пожалуйста, повторите, что там написано, но медленнее, – попросила я.
Язык Христа. Одно это приводило меня в трепет. Но перехватывало дыхание от мысли: если Христос говорил такие слова, тогда и его кузен Сан Джованни тоже. А если на этом древнем языке говорил Святой покровитель Флоренции, то и его мать, любимая Санта Элизабетта. Моя Элишева.
– Как по-арамейски Джованни? – спросила я мессера Абраму.
– Йоханан, – ответил он. – Имейте в виду, как и в нашей стране, даже языки соседних провинций имеют свои нюансы. Некоторые похожи. Но не совсем одинаковы.
Арамейские имена. Абдиэль. Якоб. Сара. Элишева. Марьям. Йоханан.
Лючио ерзает, и я даю ему другую грудь. Он хватается ручонками за платье. Они у него сильные даже в шесть месяцев.
Отстранившись от груди, он смотрит на меня светло-карими глазами.
Цвет золотистой земли, осенних виноградных листьев, зацелованных закатом. Или как желтый цитрин, который я видела в запаснике сырья Марчелло, яркий среди лазурита, малахита и киновари, обломков и кусков камня и кварцевого хрусталя, привезенных на продажу аптекарям, которые делают краски для художников. Сын смотрит на меня, и я чувствую себя сокровищем. Блестящим кристаллом, обнаруженным в земле.
– Что это за слово? – спросила я мессера Абраму, тыча пальцем в буквы.
Bar. Слово заканчивается на мягкий звук. Как выдох.
– Здесь оно означает «сын кого-нибудь». Но может переводиться и просто «сын».
Bar. Я повторяю слово, которое рассказывает о сыне другой женщины.
– Ткань, скорее всего, из льна. Основной продукт Леванта, – сказал мессер Абрама. – Как и шерсть, ее соткали женщины.
Именно тогда ткань, на которой написаны слова, ожила у меня между пальцами. Не унылой, простой и грубой, как утверждала Бьянка, опасаясь, что это проклятие, а ткань трудолюбия и творчества. Что-то сделанное руками, принадлежащими женщинам. Теплым женщинам, которые болтали, как швеи в мастерских вдоль делла Кондотта, тем, кто сплетничал, смеялся, шил и слушал. Делился жалобами на мужей и гордостью за детей.
Я уложила сына в кроватку на теплой кухне. Эудженио придет перед рассветом присматривать за ним и позовет меня из таверны внизу, когда снова настанет время кормить. Этот заветный отрезок времени наедине с сыном, между уборкой за посетителями и подъемом, чтобы снова готовить, для меня дар божий.
Потрескавшиеся, мозолистые пальцы болят, когда я чищу кастрюли, измельчаю и очищаю, растираю и отжимаю, выполняя работу прислуги, которой не могу заплатить. Но пока я работаю, мысли сосредоточены на сыне, так что работа словно молитва. За его здоровье, за успехи. За то, каким он станет и какой мне уже не быть.
Приходят месяцы, праздничные дни, уходят и снова возвращаются слишком быстро. Я резко говорю с посетителями, которые обедают в таверне. Мне претит их ненасытный аппетит и жажда, не интересуют их банальные споры и рассуждения. Мне все время хочется спать. Терпение истощилось из-за того, что у Лючио прорезались зубы, и из-за медлительности Эудженио. Я уже не желаю чувствовать нежности, чтобы не лишаться ярости, чувствуя, что имею полное право. И не замечаю, что становлюсь копией своей матери.
С тарелками в обеих руках я влетаю на кухню. Молодая девушка, Бернадетта, моет посуду так, будто у нее на одну тарелку есть целая неделя.
– Что ты копаешься? Быстрее! Если хочешь, чтобы тебе заплатили.
Пьяные мужчины за столиком кричат, требуя свиную рульку. А наверху кричит Лючио.
Я накладываю густую похлебку из кролика с разорванным батоном и раздаю посетителям, а когда возвращаюсь со свиными рульками, один из мужчин уже стянул чулки и мочится на плитку.
– Хватит! Убирайся!
Я хлещу его тряпкой, пока он, качаясь, не вываливается за дверь. Я бросаю рульку следом. Он слишком пьян, чтобы заметить, как она летит над головой.
Вернувшись, вижу, что мужчины притихли. Я бегу наверх проведать сына.
Убаюканный в объятиях Эудженио, Лючио спокоен, улыбается, как божий херувим.
– Как тебе удалось его успокоить? – спрашиваю я, плюхаясь в кресло.
Эудженио тянет руку и достает что-то у Лючио из кулачка.
Сын вопит, лицо красное и злое, пока Эудженио не возвращает вещицу.
Я поднимаюсь с кресла, заинтригованная амулетом, который прекращает вой сынишки.
Потом я понимаю, что это.
– Зачем ты ему это дал?
Я выхватываю стеклянный талисман Мариотто из ручонок сына. Он вопит, что у него отняли сокровище.
Мужчины внизу начинают требовать сладких пончиков.
«Portare le ciambelle! Portare le ciambelle!»
Другие голодные посетители ждут рагу. Лицо Лючио краснеет, потом синеет. Я отдаю ему стекло. Он сразу перестает плакать. Икает. Сжимает сосуд липкими от слез и соплей руками.
– Если разобьет, виноват будешь ты, – говорю я, показывая пальцем на Эудженио.
– Но ты же видишь, он успокоился, si? – говорит он, сдаваясь и пожимая плечами.
Спорить не могу. Внизу пьяные, голодные мужчины требуют пончиков.
Почти полночь, закончился еще один день. В кабинете Мариотто ветер бьет в ставни. Я сижу в старом кресле, положив одну руку на голову спящего сына, а другой осторожно забираю из кулачка стеклянный сосуд.
Я поднимаю сосуд, верчу его, ловя свет свечи. Стучу по нему ногтем, трясу, поднеся к уху. Рассматриваю едва видимое соединение около одного конца, очень умно спрятанное. Неужели и мой сосуд, как и у Бьянки, хранит горе отца, матери, с памятью о сыне?
Avdi’el bar Ya’akov K’shisha w’Sara.
«Абдиэль. Сын Иакова Старшего и Сары».
Всего горстка слов, за которыми скрываются живые люди. Вот бы разгадать загадку, историю Абдиэля. Сына, умершего раньше обоих родителей.