Одна сверкающая нить — страница 48 из 60

о руками, но поток слез не остановить.

Я пересаживаю Йоханана на одну руку и обнимаю Иакова другой.

– Они вырвали из рук матери Абдиэля и закололи, – рассказывает мальчик.

К горлу подкатывает тошнота. Йоханан цепляется мне за шею.

– Кого еще? – спрашиваю я.

Я говорю кратко: нужно заставить его перейти к делу и избавить от тяжести новостей.

– Всех мальчиков моложе двадцати четырех месяцев.

Йоханан плачет, цепляясь за мою кожу, и я крепко сжимаю его пальчики.

– Твоя мать? – спрашиваю я, боясь ответа.

– Она послала меня, чтобы я вас нашел, – отвечает он. – Чтобы рассказать о Захарии.

Он пытается держаться по-мужски, как велел отец, и рассказать мне о человеке, которого он, как и многие, любил, как отца.

– Бохан унес его с улицы. Тело Захарии.

Я слышу, что он говорит, но не воспринимаю.

– Ab-ba! – визжит Йоханан, услыхав имя отца, и показывает на деревню.

Я смотрю туда, куда он тычет пальцем, хотя знаю, что не увижу его. Не увижу, как муж поднимается нам навстречу.

– А Талия?

– Со своим отцом, – отвечает Иаков.

– Ab-ba? – снова повторяет Йоханан в поисках подтверждения, что мы возвращаемся к отцу. Возвращаемся в деревню. Домой. В семью.

Иаков снова всхлипывает, и я притягиваю его к себе.

– Ничего больше не говори, – прошу я.

Ради него и ради себя.

– Птица, – сквозь слезы говорит Йоханан, уткнувшись мне в плечо.

Словно новое волшебное слово обладает старой магией, которая все изменит к лучшему.

– В деревне подбирают трупы, – сообщает Иаков.

– Мы сможем их похоронить и проводить наших родичей в загробный мир.

– А вдруг солдаты вернутся? – спрашивает он, содрогаясь от нового ужаса.

Мне нечего ему сказать.

Я иду за ним в деревню, прижимая к груди голову сына. В моих уставших руках он тяжелый, словно огромный камень из Храма.

Когда мы подходим к деревне, я вижу, как четверо мужчин сгрудились над женщиной, упавшей на колени. Она кричит, отказываясь от помощи. Прижимает к груди окровавленный сверток. Когда она встает и убегает прочь, я вижу, что это Иска.

Глава 27. Флоренция, 1517 год

Какая же мать перенесла утрату, что привела к надписи на этой ткани?

У меня в руке, между пальцами, узкая полоска ткани с грубой текстурой.

Это простое, приглушенное плетение, испещренное несоответствиями, над которыми бы посмеялся флорентийский портной. Больше похоже на лен, выработанный монахинями, который считается хуже шерсти и шелка, контролируемых гильдиями.

Мое дитя берет грудь, и я притягиваю его сильнее. Этот кусочек материи, скатанный и запечатанный, выпал из разбившегося сосуда Бьянки, явив слова, ясные, как день, в который их написали. Но после рождения сына они вызвали больше вопросов.



Я произношу слова тихо, как учил мессер Абрама Уззиэль да Камерино, когда пришел их перевести. Звук khk произносится задней частью неба, не раскатисто, как в тосканском диалекте.

Avdi’el bar Ya’akov K’shisha w’Sara.

В первую очередь врач и доверенный советник Марчелло в вопросах здоровья, мессер Абрама воспользовался одной из самых благородных милостей Папы Льва – образованием. Благодаря любви Папы Льва ко всему необычному те, кто хочет изучать иностранное в нашем мире – искусство других стран, историю, иностранные языки, – имеют доступ к тем, кто может их научить. Если, конечно, у них есть деньги, чтобы заплатить за полученную привилегию. Так мессер Абрама стал изучать языки.

«Абдиэль, сын Иакова Старшего и Сары».

– Это погребальное посвящение, – сказал он, водя глазами взад и вперед по ткани, шевеля губами и невнятно бормоча. – Сломанная ветвь означает смерть младенца, мальчика, то есть родители в трауре.

– Моя жена подумала, что это проклятие, – сказал Марчелло, хрипло посмеиваясь.

– Если бы она только могла слышать, как красиво это звучит, – сказала я. – Слишком красиво для плача.

– Некоторые ученые говорят, что древнеарамейский был языком Христа, – сказал мессер Абрама.

– Не иврит? – спросила я.

– В то время арамейский был распространен повсюду. По крайней мере, для большей части Святой земли. Благодаря Ассирийской империи.

– Пожалуйста, повторите, что там написано, но медленнее, – попросила я.



Язык Христа. Одно это приводило меня в трепет. Но перехватывало дыхание от мысли: если Христос говорил такие слова, тогда и его кузен Сан Джованни тоже. А если на этом древнем языке говорил Святой покровитель Флоренции, то и его мать, любимая Санта Элизабетта. Моя Элишева.

– Как по-арамейски Джованни? – спросила я мессера Абраму.

– Йоханан, – ответил он. – Имейте в виду, как и в нашей стране, даже языки соседних провинций имеют свои нюансы. Некоторые похожи. Но не совсем одинаковы.

Арамейские имена. Абдиэль. Якоб. Сара. Элишева. Марьям. Йоханан.

Лючио ерзает, и я даю ему другую грудь. Он хватается ручонками за платье. Они у него сильные даже в шесть месяцев.

Отстранившись от груди, он смотрит на меня светло-карими глазами.

Цвет золотистой земли, осенних виноградных листьев, зацелованных закатом. Или как желтый цитрин, который я видела в запаснике сырья Марчелло, яркий среди лазурита, малахита и киновари, обломков и кусков камня и кварцевого хрусталя, привезенных на продажу аптекарям, которые делают краски для художников. Сын смотрит на меня, и я чувствую себя сокровищем. Блестящим кристаллом, обнаруженным в земле.

– Что это за слово? – спросила я мессера Абраму, тыча пальцем в буквы.



Bar. Слово заканчивается на мягкий звук. Как выдох.

– Здесь оно означает «сын кого-нибудь». Но может переводиться и просто «сын».

Bar. Я повторяю слово, которое рассказывает о сыне другой женщины.

– Ткань, скорее всего, из льна. Основной продукт Леванта, – сказал мессер Абрама. – Как и шерсть, ее соткали женщины.

Именно тогда ткань, на которой написаны слова, ожила у меня между пальцами. Не унылой, простой и грубой, как утверждала Бьянка, опасаясь, что это проклятие, а ткань трудолюбия и творчества. Что-то сделанное руками, принадлежащими женщинам. Теплым женщинам, которые болтали, как швеи в мастерских вдоль делла Кондотта, тем, кто сплетничал, смеялся, шил и слушал. Делился жалобами на мужей и гордостью за детей.

Я уложила сына в кроватку на теплой кухне. Эудженио придет перед рассветом присматривать за ним и позовет меня из таверны внизу, когда снова настанет время кормить. Этот заветный отрезок времени наедине с сыном, между уборкой за посетителями и подъемом, чтобы снова готовить, для меня дар божий.

Потрескавшиеся, мозолистые пальцы болят, когда я чищу кастрюли, измельчаю и очищаю, растираю и отжимаю, выполняя работу прислуги, которой не могу заплатить. Но пока я работаю, мысли сосредоточены на сыне, так что работа словно молитва. За его здоровье, за успехи. За то, каким он станет и какой мне уже не быть.

Приходят месяцы, праздничные дни, уходят и снова возвращаются слишком быстро. Я резко говорю с посетителями, которые обедают в таверне. Мне претит их ненасытный аппетит и жажда, не интересуют их банальные споры и рассуждения. Мне все время хочется спать. Терпение истощилось из-за того, что у Лючио прорезались зубы, и из-за медлительности Эудженио. Я уже не желаю чувствовать нежности, чтобы не лишаться ярости, чувствуя, что имею полное право. И не замечаю, что становлюсь копией своей матери.

* * *

С тарелками в обеих руках я влетаю на кухню. Молодая девушка, Бернадетта, моет посуду так, будто у нее на одну тарелку есть целая неделя.

– Что ты копаешься? Быстрее! Если хочешь, чтобы тебе заплатили.

Пьяные мужчины за столиком кричат, требуя свиную рульку. А наверху кричит Лючио.

Я накладываю густую похлебку из кролика с разорванным батоном и раздаю посетителям, а когда возвращаюсь со свиными рульками, один из мужчин уже стянул чулки и мочится на плитку.

– Хватит! Убирайся!

Я хлещу его тряпкой, пока он, качаясь, не вываливается за дверь. Я бросаю рульку следом. Он слишком пьян, чтобы заметить, как она летит над головой.

Вернувшись, вижу, что мужчины притихли. Я бегу наверх проведать сына.

Убаюканный в объятиях Эудженио, Лючио спокоен, улыбается, как божий херувим.

– Как тебе удалось его успокоить? – спрашиваю я, плюхаясь в кресло.

Эудженио тянет руку и достает что-то у Лючио из кулачка.

Сын вопит, лицо красное и злое, пока Эудженио не возвращает вещицу.

Я поднимаюсь с кресла, заинтригованная амулетом, который прекращает вой сынишки.

Потом я понимаю, что это.

– Зачем ты ему это дал?

Я выхватываю стеклянный талисман Мариотто из ручонок сына. Он вопит, что у него отняли сокровище.

Мужчины внизу начинают требовать сладких пончиков.

«Portare le ciambelle! Portare le ciambelle!»

Другие голодные посетители ждут рагу. Лицо Лючио краснеет, потом синеет. Я отдаю ему стекло. Он сразу перестает плакать. Икает. Сжимает сосуд липкими от слез и соплей руками.

– Если разобьет, виноват будешь ты, – говорю я, показывая пальцем на Эудженио.

– Но ты же видишь, он успокоился, si? – говорит он, сдаваясь и пожимая плечами.

Спорить не могу. Внизу пьяные, голодные мужчины требуют пончиков.

* * *

Почти полночь, закончился еще один день. В кабинете Мариотто ветер бьет в ставни. Я сижу в старом кресле, положив одну руку на голову спящего сына, а другой осторожно забираю из кулачка стеклянный сосуд.

Я поднимаю сосуд, верчу его, ловя свет свечи. Стучу по нему ногтем, трясу, поднеся к уху. Рассматриваю едва видимое соединение около одного конца, очень умно спрятанное. Неужели и мой сосуд, как и у Бьянки, хранит горе отца, матери, с памятью о сыне?

Avdi’el bar Ya’akov K’shisha w’Sara.

«Абдиэль. Сын Иакова Старшего и Сары».

Всего горстка слов, за которыми скрываются живые люди. Вот бы разгадать загадку, историю Абдиэля. Сына, умершего раньше обоих родителей.