– Фиг тебе! Он меня никогда… Иди лучше сама своего пупса выдери. Сразу успокоишься…
От Игорька мы знали, что двенадцатилетняя Тоська до сих пор играет в куклы: шьет им всякие наряды. А если на душе досада, Тоська кладет на колени целлулоидного пупса-голыша и наказывает его специальным кукольным ремешком.
Тоська издалека бросила в своего братца (или племянника) ржавой консервной банкой, промахнулась и пошла прочь – обиженная, независимая, длинноногая. Тощие косы подрагивали на спине.
А мы поняли, что прежняя игра надоела. Хорошо бы что-нибудь другое.”
12. 04. 97
Итак, что же было после того, как закончился процитированный выше эпизод?
И в повести, и на самом деле было одно и то же.
Наступила та вечерняя пора и то вечернее настороение, когда новые игры затевать уже поздно.
Я сказал ребятам, что пойду домой.
И пошел. К себе на Нагорную. Путь лежал по улице Герцена, мимо старых, порой причудливых домиков, по дощатым тротуарам и тропинкам с извилистыми поворотами. Иногда улица выходила на край лога, за которым на фоне заката темнели крыши и высокие ели района, именуемого Большое Городище. Иногда – на широкие, заросшие лютиками и сурепкой перекрестки, похожие на маленькие площади.
И так – до Перекопской, до Земляного моста. Здесь можно было выбрать разные пути. Я выбрал не самый простой, но самый короткий – через лог.
Лог – тогда еще не засаженный тополями, с травянистыми склонами и речкой Тюменкой внизу – разветвлялся на отдельные рукава. В одном месте он, словно крепостной ров, окружал квадратный участок земли, на котором (как мне казалось) очень удобно было построить укрепление. А может, именно там и стояла старинная Тюменская крепость? Я знал, что не там, но иногда позволял разгуляться своей фантазии.
Кстати, теперь этого квадратного островка уже нет. Позднее, при строительстве стадиона, многие места были там перерыты и выровнены…
Я спустился в лог, перешел вброд Тюменку (было чуть выше щиколоток), поднялся на “Крепостной остров” – так я его про себя называл. Здесь было плоское, поросшее овсяницей пространство. Раньше его раскапывали под огороды, но в том году не стали. Говорили, что городские власти почему-то запретили.
Тишина стояла, только овсяница еле-еле слышно шепталась. Окруженный глубоким логом, Крепостной остров был словно частичкой иного пространства. И я здесь был один.
“Летнего” времени тогда не существовало, и солнце в самые длинные июньские вечера заходило у нас не позднее половины десятого. И сейчас оно уже спряталось. И были кругом тишина и покой. Жизнь в городке в то послевоенное время и вообще-то не была шумной, а сейчас звуки и совсем поутихли.
Я лег на спину в траву. И оказался совсем уже в отдельном мире. Только я и тихое пространство, окруженное со всех сторон колосками овсяницы. И в палевом вечернем небе надо мной розовели полупрозрачные облака.
Так я лежал минут пятнадцать – впитывал покой и тихую сказку.
Потом я легко вскочил, пересек бегом по щекочущей овсянице остров, преодолел еще одно русло широкого лога и по крутому склону поднялся прямо в огород того двора, где стоял тогдашний мой дом…
Мама удивилась моему появлению. Она думала, что я останусь ночевать у дяди Бори. Но заниматься мной было ей некогда. Мой братишка Лёка (в повестях я называл его Леськой) ревел и не хотел спать.
– Возьми на кухне молоко и хлеб. Поешь и сразу ложись, не вздумай опять читать с фонариком. Не забыл, что тебе завтра с утра на анализы в поликлинику?
Я не забыл. Отчим выхлопотал в своем профсоюзе для меня путевку в пионерский лагерь, и надо было готовить документы.
В лагерь я собирался впервые. При этом испытывал “смешанные чувства”: радостное предчувствие новизны и в то же время немалую опаску. Утром, проснувшись, я увидел, что мама с сокрушением разглядывает мои штаны. Вечером дыр на коленях она не заметила, торопилась к Леське, а теперь:
– Где тебя угораздило так их разодрать?
– Я, что ли, виноват? Они еле живые. Чихнешь – и расползаются…
Штаны были ветхие, из похожей на потертую мешковину материи. Когда-то они застегивались под коленками, но теперь пуговицы пообрывались, манжеты истрепались, а спереди над ними зияли две лохматые дыры – итог вчерашней игры.
– Как теперь ты пойдешь в поликлинику! Это невозможно починить!
– Подумаешь! В трусах пойду. В лагере все равно все ходят в трусах.
– Они у тебя драные или с заплатами.
– А эти! – Я крутнулся перед мамой.
– И эти с заплатой. Посмотри, сзади бубновый туз, как у арестанта!
Я читал, что в старину арестанты действительно ходили с нашивками в виде бубнового туза на тюремных бушлатах и шинелях. Но тузы были не на спине, а не на…
Про это я и сказал маме. В ответ я узнал, что получу сейчас по своему “тузу”, если не перестану глупо острить.
– Надевай черные брюки.
Я взвыл. Эти брюки были от костюма, который весной прислал отец. Суконные, жаркие и кусачие. В холодную погоду еще можно носить, а сейчас…
– Я в них изжарюсь!
– Тогда надевай белые , в которых бегал в прошлом году.
– У-у! Они со шкеровозами!
Дело в том, что штаны на нашем ребячьем диалекте назывались “шкеры”, а лямки соответственно – “шкеровозы”. Отношение к шкеровозам было пренебрежительным.
Надо сказать, что проблема штанов (вернее, их нехватки) в первые десять лет моей жизни всегда остро стояла предо мной. Наверно, потому я не раз касался этой болезненной темы в повестях о своем детстве (например, в “Тени Каравеллы”). Вот и сейчас…
– Не буду я в них! Пацаны задразнят!
– Надевай тогда брюки! Иначе опоздаешь! И не спорь, а то взгрею как следует этими самыми шку… шке… возжами!!
Я знал, что не взгреет, сроду такого не бывало. Но все же спорить дальше было рисковано.
И через пятнадцать минут я в отглаженной синей рубашке с красным сатиновым галстуком и в отутюженных черных штанах до пят шагал к старинному особнячку на улице Ленина, где помещалась детская поликлиника.
Утро было солнечное, горячее, и уже в самом начале пути я изрядно взмок.
Дорога от улицы Нагорной шла сперва по улице Республики, по мосту через лог с бегущей по дну Тюменкой, потом в горку. Там на возвышении, где улица Республики соединяется с улицей Ленина, стоит старинное здание Областного краеведческого музея (бывшая Городская дума). С колоннами и часами. В сороковых годах этот памятник классицизма девятнадцатого века венчала деревянная пожарная вышка. А рядом с музеем располагалось пожарное депо.
Перед низким депо, в скверике, был квадратный бассейн маленького фонтана.
Порядком измученный зноем, я наклонился над бассейном, задрал рукав, побултыхал рукой в мутноватой воде, плеснул себе в лицо.
– Эй, бактерия! Чё воду мутишь!
Неподалеку стоял крепкий парень в форме пожарного – сизой гимнастерке с петлицами.
– Ничего я не мутю!
– Мотай отсюда!
Когда я посмотрел на парня, мне сразу пришло в голову где-то вычитанное слово “ражий” Не “рыжий”, а именно “ражий”. То есть с широкой тупой рожей, с этакой нескладной приземистой фигурой и крепкими длинными лапами. У него были редкие серые волосы, белые ресницы и бесцветные стеклянные глаза.
Прикинув, что для бегства у меня есть запас шагов семь, я храбро сказал:
– А чего вы командуете! Это не ваша вода, а государственная! Для всех!
–А ну, катись отсюда, пионер засраный! Еще раз увижу тут, искупаю в государственной воде по уши!
Я ушел. Некоторое время размышлял: чего им надо от ребят, таким сволочам? Не раз уже было: идешь, никого не трогаешь, а на тебя начинают орать какие-нибудь дядька или тетка. Например, наш школьный завхоз Захвостыч. Ну ладно, он на войне контуженный. А этому-то ражему дубине чего надо? Наверняка войны не нюхал…
Но скоро меня одолели другие мысли. Опасливые. Мне еще ни разу не приходилось сдавать кровь, но я знал, что это делается путем втыкания чего-то в палец.
Сумею ли я достойно выдержать болезненную процедуру?
Чем дальше, тем больше я нервничал. Особенно заволновался в коридоре поликлиники, где своей очереди ожидало много ребят (некоторые были с баночками и бутылочками, но у меня эту неприличную часть анализов мама отнесла сюда накануне). Я храбрился и, дурачась, рассказывал незнакомой конопатой девочке, своей ровеснице (весьма симпатичной), что кровь берут путем вбивания в лоб громадного гвоздя.
Этот мой садистский рассказ услышала вышедшая из кабинета медсестра. И сказала, что гвоздь вбивают не в лоб, а в язык. И не всем, а только болтунам. Я усох.
Процесс “взятия крови” оказался не страшным. А всякие там взвешивания, измерения роста, прослушивания и стуканья молоточком по коленкам – тем более. Плохо только, что после осмотра опять пришлось влезать в колючие штаны и душную рубашку…
После поликлиники мне предстояло еще одно дело: пойти подстричься. Белобрысые мои волосы изрядно отросли, а в лагерь полагалось ехать “коротко подстриженным, лучше всего под ноль”. Я, впрочем, собирался попросить знакомую парикмахершу Таню оставить мне хоть маленькую челку, чтобы “кумпол” не был совсем как огурец.
С Таней я был знаком еще с той поры, когда жил на Смоленской. Однажды, во втором классе, пришел подстричься, разболтался с молоденькой мастерицей, и она за мою разговорчивость прониклась ко мне симпатией. Всегда стригла без очереди.
Парикмахерская располагалась в приземистой мазанке, похожей на хибарку дедушки-рыбака из книжки “Белеет парус одинокий”. И стояла она тоже на берегу – над откосом лога, там, где улица Вокзальная смыкалась с Первомайской. Сейчас про нее, конечно, мало кто помнит. От мазанки не осталась следа еще в ту пору, когда я был старшеклассником. Снесли, когда реконструировали мост через лог.
В глинобитной парикмахерской всегда было прохладно. Над двумя креслами уютно щелкали ножницы. Пахло одеколоном. Одно мне там не очень нравилось: с простенка между окошками непонятно смотрел из портретной рамы лысоватый дядька в пенсне. Типографская надпись под портретом сообщала, что это “Л.П.Берия”.