Однажды играли… — страница 20 из 20

Я бы сказал даже, что искусство – это и есть жизнь, только очищенная от случайных наслоений, мути и пыли повседневности. Очищенная и поднятая на более высокую ступень бытия – к высшей реальности.

Не всякий может соскрести эту пыль. Я понимаю , что некоторые мои сверстники вспоминают кварталы своего детства, как замусоренную территорию с приземистыми неуютными домами и злобными, орущими на ребят соседками – и всё.

Но я не мыслю свой квартал без запаха омытых дождем тополей, без патефонных голосов Шульженко и Утесова (и Франчески Гааль), без ударов по тугому мячу. Без оранжевого заката, распахнувшегося в конце улицы. И без Темчика, без его трубы, на котором закат зажег яркую вспышку…

Заводы, вставайте!..

(Примечание при перепечатке. 13 июня, пятница. Недавно зашел ко мне в комнату Паша и сказал, что вчера вечером в Париже умер Булат Окуджава.

Вот и еще один наш современник стал историей…


Надежда, я вернусь к тебе,

Когда трубач отбой сыграет,

Когда трубу к губам придвинет

И острый локоть отведет…


Мне кажется, это о многих из нас. И о ребятах из “Каравеллы”. И о Темчике…)


Почему я все-таки не написал повесть ”Однажды играли…”?

Тут причины прежде всего “литературно-технического” свойства. Сам виноват.

Дело в том, что обдумывалась она долго, и я в своем нетерпении во многом растащил ее по другим повестям (как, говорят, Паустовский растащил свой почти готовый роман “Коллекционер”; иногда приятно сравнивать себя с классиками).

Зою Корнеевну я сделал матерью Фаддейки в “Оранжевом портрете с крапинками” (и, в какой-то степени, матерью Салазкина в “Бронзовом мальчике”). О вечерних играх (правда, без трубы) много писал в “Шестой Бастионной”.

Историю ночного путешествия я перенес в повесть “Тридцать три – нос утри”, сделав ее там сновидением. Да она и есть смесь реальности, снов и фантазии. И где что – мне теперь трудно разобраться самому. Да и не надо, наверно. Самое бессмысленное и неблагодарное дело в литературе – насильно расчленять реальность и фантазию…

“Романтику трубача” я перенес в роман “Бронзовый мальчик”.

О сгоревшей уборной (во имя большей документальности) рассказал в повести “Мой друг Форик…”

Да и сам Темчик незаметно просочился в образы Ивки (“Бабушкин внук и его братья”) и Зорко (“Взрыв Генерального штаба”). Так что пришлось бы повторяться. За повторения меня и без того ругали неоднократно. Хотя я и помню слова К.Г.Паустовского, что не надо бояться повторений, но…

Особенно бессовестным повторением была бы история с пластинкой и сломанным патефоном. Где я только не писал о патефонах, граммофонах и старых пластинках! “Битанго”, “Золотое колечко…”, “Кораблики”, “Пистолет капитана Сундуккера”, “Голубятня на желтой поляне”… Всего и не вспомнишь. Удержаться было очень трудно. Любовь к патефонному волшебству я впитал в себя с первых лет жизни…

Патефонная магия

Да, это действительно была магия. Сила, завораживающая душу.

Помню себя еще совсем малышом, переживающим томительное ожидание: к сестре и брату должны прийти гости, будет вечеринка, на которую п р и н е с у т п а т е ф о н. И вот его приносят: темно-синий, голубой, зеленый или коричневый чемодан. А иногда и празднично-красный, как флаги первомайской демонстрации. (Мама говорила. что в довоенные годы у нас тоже был такой, но его унесли, когда обокрали квартиру – еще до моего рождения; как я ненавижу этих воров!).

Мне разрешают сесть на стол рядом с патефоном (попробовали бы не разрешить! – сразу будет такой рёв!). Щелкает плоский никелированный замочек. Медленно, с тихим скрипом поднимается и замирает в наклонном положении крышка. А из недр этого раскрытого чемодана – как широкий выдох – вылетает восхитительный, специальный “патефонный” запах…

Даже сейчас, когда я открываю старый коричневый патефон, купленный в комиссионке, я вдыхаю тот же запах… Вообще-то это смесь застоявшихся ароматов клея, коленкора, чуть поржавевшего железа (из недр внутреннего рупора), сукна на диске и тому подобное. Но все вместе – именно патефонный запах. Тот же, что в давнем детстве. И я, зажмурив глаза, вмиг становлюсь маленьким, переношусь на широкий обеденный стол к предмету своего обожания.

Меня в патефоне восхищает и радует все: блестящие рычажки тормоза и регулятора скорости, сверкающий обод круга, суконное покрытие этого круга, (обязательно тех же тонов, что и патефон, только посветлее)…

Вот вертят ручку, и я ощущаю нервное подрагивание патефонных внутренностей. Он, как живое существо, напрягается, чтобы сейчас выдать музыку и песню… Вот кладут на круг пластинку, по которой скользят особые “пластиночные” блики…

Замечательно, если поставят что-нибудь боевое: про кавалеристов, танкистов или летчиков. Но есть и другие прекрасные пластинки. Например, “Рио-Рита”. Без этой мелодии не мыслим ни один праздник.

Да в конце концов не важно, к а к а я музыка. Всякая хороша! А главное – сам процесс игры! Волшебное воспроизведение звука при соединении вот этого чудесного чемодана и черной лучистой пластинки.

Я неотрывно смотрю, как отражающая лампочку головка мембраны покачивается над вертящимся диском и медленно сдвигается от края пластинки к яркой круглой наклейке с размытой от скорости надписью.

Этикетки пластинок были всяких цветов: алые, вишневые, зеленые, черные с золотом, пополам красные и желтые, светло-голубые… Больше всего мне нравились наклейки глубокого сиреневого тона – они были похожи на сгустившийся за окнами летний вечер…

На этикетках, кроме надписей, были различные значки, которые казались мне полными таинственного смысла: горн с флажком и буквами НГ на этом флажке, ласточка с какой-то загогулиной (потом я узнал, что это скрипичный ключ), а на самых больших и тяжелых были картинки: две пышноволосые тети склонили головы у граммофончика с похожей на оркестровый контрабас трубой.

Что такое граммофон, я знал. Он стоял на тумбочке в квартире Шаклиных. Квадратный коричневый ящик с медными накладными узорами на деревянных стенках.

Граммофон тоже иногда заводили. Только труба его почему-то не присоединялась к ящику, и звук был негромкий. Однако танцевали иногда и под такую музыку.

А бывало, что приятель сестры Юра Жернаков, который увлекался радиотехникой, приносил какую-то электрическую штуку, к которой подключали патефон. Это называлось “радиола”.

Мне не нравилась радиола. Я был изрядный трус и боялся треска электрических помех в усилителях и приемниках. Поэтому, кстати, не любил ходить с сестрой к Юре в гости: там обязательно включали приемник и он начинал сотрясаться от разрядов.

Сейчас думаю: а почему у Жернаковых был приемник? Ведь с началом войны населению было приказано приемники сдать (чтобы не слушали фашистскую пропаганду). Но у Юры приемник точно был. Высокий, как шкафчик. Я даже помню, что, когда начинала светиться шкала, на ней проступала фигурка разноцветного, странно скрюченного человечка…

Иногда Юра и другие приятели сестры и брата приносили пластинки необычного вида: очень тонкие, гибкие, из полупрозрачной разноцветной пленки. Про них почему-то полагалось говорить шепотом. Брат объяснял, что музыку на такие пластинки записывают “самодельным способом”…

Кстати, о записи. О том, как отпечатался голос Темчика на гладких бороздках пластинки. Сам я такого не видел и не слышал. Пробовал сделать этот фокус на своем патефоне, но безуспешно. Что же меня толкнуло задумать такой трюк для повести?

Дело в том, что еще в детстве я читал о таком способе звукозаписи в книжке Марии Прилежаевой “Юность Маши Строговой”. О школе военного времени. Там есть один мальчик, Витя Шмелев, который показался мне во многом на меня похожим. Так же его “доводили” в школе, так же он любил улизнуть от уроков, притворившись больным. И вот, оставшись однажды дома, он отыскал старую книгу с популярными рассказами по физике и прочитал там об этом звуковом трюке. Тут же попробовал – получилось…

Потом, когда я был уже далеко не молодым писателем, я не раз встречался с Прилежаевой в редакции “Пионера”. Однажды во время традиционного застолья после заседания редколлегии я попробовал узнать у Марии Павловны подробнее, про какую книгу она писала, и пробовала ли она сама сделать опыт с патефоном и пластинкой. Она, поддавшись общему веселью, была разговорчива, доброжелательна и, услыхав мой вопрос, принялась рассказывать. Но тут же, увлекшись всякими подробностями, “съехала на другие рельсы”. И так два или три раза. Больше я не решился настаивать и переспрашивать.

А теперь уже ни о чем не спросишь, ничего не узнаешь. Разве что снова возьмешь и перечитаешь страницы в книжке детства – “Юность Маши Строговой”…


Кстати, недостоверность “звукового трюка” тоже была причиной (одной из многих), по которой я так и не закончил повесть.

По правде говоря, все ее задуманное окончание – чем дальше, тем больше – казалось мне искусственно-драматичным, сконструированным.

Хотя, может быть, я и не прав. Самый-самый конец, когда мы бежим на мост и машем пароходу, искусственным не кажется. Здесь все на месте. Кроме одного: на самом деле пароход не мог плыть под мостом. Пристань была ниже моста по течению, и пароходы, уходившие к Тобольску, двигались в другую сторону.

Впрочем, “правда искусства выше правды житейской”. И я отчетливо вижу, как последний раз вспыхивает на солнце горн, брошенный Генкой Лавровым в желтую воду Туры…


1997 г.