В Москве еще не было ни нового Арбата, ни нового МХАТа на Тверском, ни многого другого, но несмотря на это, а может, и благодаря этому, столица в ней чувствовалась как-то ясней, ярче… А может, просто куда больше провинциального было в тех углах, откуда мы добирались, по нескольку дней изнывая от нетерпения на жестких полках поездов, еще влекомых кой-где яростно-отдышливым паровозом, еще пропитанных насквозь кислым угольным дымом. И когда, особенно тщательно в последнее утро отмывшись от паровозной копоти, в надраенных до блеска туфлях и моднейшей своей рубашечке ступали мы впервые под голубое московское небо или под быстрый московский дождик — это было совсем не то, что теперь. Не те надежды, не та зависть, не тот восторг…
Мы упивались столицей! Месяца вступительных экзаменов не хватало, чтоб убедить себя, будто вот этот товарищ, как у себя дома шествующий московским бульваром, не кто иной, как ты. А в то же время в мечтах мы уносились так далеко от простого этого факта, что, смущая москвичек, посматривали на них хоть и восхищенно, но не менее высокомерно. Как, скажем, мог бы Бонапарт, знай он свое будущее, поглядывать на членов Директории: о да, господин Баррас, я вами восхищен, но вообще-то очень даже скоро… Это-то и делало замечательно интересной любую прогулку.
У институтских ворот я, помнится, постоял с минуту, выбирая: вниз, к арбатским ли переулочкам, по Малой ли Бронной направо? И почему-то пошел мимо аптеки, вверх, к памятнику, к вянувшим цветам на его граните, к бодрящей водяной пыли фонтана, мимо кинотеатра и потом вправо, на Пушкинскую…
И было это счастливым случаем, везением или даже судьбой, ибо он со своим тогдашним приятелем как раз поднимался по Петровке вверх и у магазина пишущих машинок окликнул меня:
— Ты куда? Пошли с нами!
— Куда это с вами?
Нет, мне не хочется называть его здесь чужим именем, а настоящим… Я-то честно расскажу, кем был он для меня, но подлинный ли, его ли получится это портрет? Кто знает… Пусть лучше будет просто он, мой друг.
— Да так, — загадочно он ухмыльнулся, — устроим себе последнюю упряжечку, пошли?
Я и понятия не имел, что за упряжка и чем она пахнет, но радостно повернул за ними, к веранде у кинотеатра «Россия».
Теперь этой веранды нет. То есть она есть, но это пустая и скучная цокольная площадка, вот и все. А тогда была на ней буфетная стойка, нарядно сверкали голубым пластиком столики, креслица из черных трубок оплетены были белым и голубым хлорвиниловым шнуром — мебель в наших палестинах еще невиданная и потому казавшаяся прекрасной.
Правда, шампанское, здесь продававшееся, было не по нашим шишам, но на другом углу площади, в магазине «Армения» полки ломились под «Октемберяном» и прочими недурственными винами за рубль с серебром. Всегда было можно, взяв мороженое и заняв столик, отрядить одного за бутылочною подмогой.
В тот вечер мы как раз и открыли это замечательное место, где не раз потом сиживали дни напролет. Оно нам понравилось сразу: свежий воздух, можно курить… Так мы сказали друг другу, хотя было здесь кой-что и получше воздуха — была атмосфера. Голубоватый в сумерках дым сигарет сплетался и покачивался в ней над головами сидящих так завораживающе, точно и не дым это, а самая первая, еще очень неплотная материализация прекраснейших молодых надежд.
Когда теперь прохожу мимо осиротевшего этого места, мне делается неловко. Я чувствую себя почти виноватым перед нынешними молодыми, что лишены они прекрасной этой возможности — просиживать вечера на нашей веранде. Хотя еще неизвестно, пошли бы они сюда. У них, наверное, места свои. У каждого поколения бывают свои места, а наших уже почти и нет, особенно здесь, в районе Пушкинской площади.
А какие это были места!
Мы приезжали из общаги на «тройке» и, если не очень опаздывали, да к тому ж при хлопке по карману там что-то звенело, бежали вокруг площади в «Молочную», занимавшую почти всю лицевую сторону квартала между Большой Бронной и Тверским бульваром.
Возможно, для москвичей «Молочная» эта была вполне зауряд-кормушкой, но мы ее любили. Она казалась нам весьма столичной и почти фешенебельной. Тут продавали взбитые сливки с тертым шоколадом, многослойное желе и другие вещи, неведомые в наших родных углах; мы иногда даже лакомились ими, хоть и тайком друг от друга, чтоб не ронять своей взрослости. Но главное — какая была тут публика!
Особенно нас занимал один старик — высокий, тощий, с царственною, седой бородой, в длинном пиджаке с заплатками из мешковины на локтях. Неторопливый и аккуратный, он появлялся всегда в половине девятого, брал школьную булочку, стакан молочного киселя и надолго усаживался за дальний столик читать английские и немецкие газеты.
Была здесь еще постоянная стайка девиц в одинаковых халатиках морковного цвета. Халатики как будто выдавали в них продавщиц соседнего магазина, но это, думалось иногда, была маскировка, ибо при первом же взгляде на них не оставалось сомнений, что это очень интеллигентные девушки, коренные москвички, так увлеченные собой и своею беседой, что где уж им нас увидеть! Даже перехватив на себе взгляд из-под моднейших ресниц, ты сомневался невольно: не по ошибке ли это она, не в рассеянности?
Они приходили в обед, но дед и в обед по-прежнему сидел здесь со своею булочкой. И всякий раз какая-нибудь из них брала лишние взбитые сливки или пару бутербродов и относила на его столик. Дед величественно кивал из-за своих газет: «Мерси!» Под его ласково поощряющим взглядом девушка смущалась и невольно изображала подобие книксена…
Нас все это восхищало. Меня больше девушки, его — старик.
— Осколок! — говорил он, значительно поднимая палец. — Небось зимой хоть и булочки не берет, а гардеробщику на чай, получая свою рванину, кидает гривенник. Пари?
Жаль, что я не принял это пари, что так ни разу и не повидал старика зимой, не узнал, кто он и за что так любят его продавщицы. Теперь и не узнаю, а в свое время, пожалуй, мог бы.
Мог бы, но мы были еще в том возрасте, когда все так легко откладывается на потом, до какой-то другой, правильной и праведной жизни, а она все не наступает, и по утрам в голове у нас частенько звенело куда громче, чем в кармане. Тогда направлялись мы не в «Молочную», а в маленький полуподвальный буфет на Бронной. Все было здесь ускоренно-упрощенно, навстояк, но кефир лечил наши головы, а свежие пирожки с капустой утоляли голод за минимальную цену. И здесь почему-то проще было заговорить с девушками. Многие из них были в таких же морковных халатиках, но задорней и откровенней поглядывали по сторонам и не пытались делать книксен. Мы, правда, и тут лишь зубоскалили с ними слегка, за недосугом откладывая более решительные меры на потом, до другой жизни.
А после лекций — верандочка у кинотеатра «Россия», легкое вино, градусов которого мы совершенно не ощущали. Прилежный читатель толстовских трактатов, он, следом за классиком, делил свой день на пять «трудовых упряжек», и последнюю, заключающую в себе «труд человеческого общения», ценил так высоко, что с ним нигде нельзя было говорить, не напрягая извилин, а это напряжение прекрасно гасит алкоголь.
Славные были места!
Ни одного из них уже нет и в помине. Весь этот квартал кривостенных двух- и трехэтажек пожертвован Моссоветом под сквер. Сквер как сквер: кусты, деревья. Когда-нибудь они разрастутся, дымка чужой юности и непонятной мне грусти овеет коротенькие эти аллеи… Да и вообще это, наверное, мудрое было решенье — должна же какая-то зелень поглощать рев и вонь взрывоподобно размножившегося автостада! Но каждый раз в этом сквере мне делалось так пустынно и зябко, так отовсюду продуваемо и одиноко, что, бывая в Москве, я стал обходить его стороной.
Но я все тороплюсь, забегаю вперед… В тот вечер все эти наши места и разговоры, вся дружба и временами вражда (ибо не бывает постоянной дружбы без временной вражды) — все было еще впереди. Под тем золотым закатом все только начиналось, проклевывалось. Это там, на веранде, было, возможно, сказано то самое важное, что сразу позволило нам отличить друг друга и подружиться на два долгих десятилетия. Наверное, было, но я не помню. Так странно.
— Чудак! — сказал бы он. — Да что ж тут странного? Ведь мы…
И началась бы одна из его лекций — они так и сыпались из него, будто горох из мешка! — о том, что в моменты всех наиболее важных решений и действий природа, как правило, отключает наш разум, вверяя нас более древним силам, которые мы лишь по неведению называем судьбой. Вот мы ничего потом и не помним.
— Вот так! — сказал бы он. — А то: странно. Возлюбили словечко… А что значит «странно»? Это, старички, не объяснение, а бессмыслица, пустота.
Он был строг и справедлив, не любя это пустое слово, которое я так и не сумел разлюбить, что тоже, конечно, странно.
А в тот вечер…
Помню, закатное солнце било ему прямо в лицо, отчего морщины на лбу казались особенно глубокими, резкими. В темных стеклах очков покачивались у него изогнутые дома и пробегали, криво вытягиваясь, автомобили. Сидел он в любимой позе — поставив локоть на стол и поглаживая указательным пальцем вытянутую, слегка пористую картофелину носа, говорил похмыкивая.
Помню фиолетового оттенка тень, все удлинявшуюся, как бы всплывавшую с жарких мостовых, карабкавшуюся с этажа на этаж, стирая с них самоварную позолоту заката. Самоварную не в смысле фальши, а очень такую теплую, домашнюю, без чрезмерности парадного блеска. Помню, как тень эта, восходя и густея, не скрадывала, а обнажала невидимые раньше пятна и трещины поношенных фасадов.
Вообще все, что было вокруг нас, помню настолько ярко, что мне иногда кажется, будто я и сам был где-то в стороне от нашего столика. Прекрасно вижу его немного сверху и сбоку: три молодые шевелюры, его наморщенный и ярко высвеченный закатом лоб, блеск оранжевого луча в зеленоватом стекле…
Так, похоже, со стороны я и смотрел тогда, не слыша ни слова, и счастлив был как бы со стороны, подобно бабушке, до слез умиленной одним лишь видом внучка, сидящего рядом с большими. Да они и были большими — наши несомненные институтские таланты, само общество которых как-то выделяло и меня из обширной толпы прочих. Это, поди, душу мою и грело, это ее и успокаивало.