— Не худоба я задоенная, пусти! Это коза у Люськи худоба задоенная.
— Коза? А ты кто у бабки?
— Я мало́е.
— Ой, мало́е ты мое дурное!
Когда старуха потрется наконец о внучкин нос собственным, расцелует и, шлепнув слегка, отпустит играть, глаза ее опять светятся так же молодо, как когда-то на барачном крыльце, где миловала она свою Любку.
Тогда она была худой, сильной, ширококостной женщиной; вскидывала Любку высоко-высоко над головой и ловила ее, хохоча. Теперь не то. В последние годы тетя Фрося нехорошо располнела, ноги у нее отекают, зимой она не встает с постели месяца по два, и Юлюшке давно наказано ни под каким видом не проситься к бабе на ручки.
После войны, до середины сорок восьмого, тетя Фрося жила рядом с нами. Наш барак назывался «плоским» — на весь поселок у него одного не было двускатной крыши, а их — «бабьим». Так уж там подобралось, что жили одни вдовы и даже сынов у них почти не было — всё дочки. Тетя Фрося занимала угловую комнату — двор в двор, сарай в сарай с нами. Любка старше меня на год, а Анка на целых три, но играли мы вместе.
Больше всего нравилось мне тогда играть в «блинчики». Я был мельником, то есть вытирал, высверливал чем-нибудь ложбинку в обломке кирпича, осторожно ссыпая красноватую муку, а Любка пекла — разводила ее водицей и аккуратными капельками выливала на кусок жести. Капельки быстро подсыхали на солнце и превращались в румяные лепешечки, которые в самом деле хотелось съесть.
Это была дневная игра, вечером было другое — чижик, прятки, ауканья… Во дворах дымили летние печки; в бабьем бараке печек, впрочем, не было — просто несколько кирпичин у крыльца и костерок между ними. Горит в этом костерке прошлогоднее будылье, кизяки, кипит чугунок, пахнет картошкой, дымом, а воздух становится все холодней, мы начинаем «ловить дрыжики» и всё отчаянней ждем, принюхиваемся…
После еды уже не пятнаемся, не стукалимся — просто сидим меж мамками на длинном крыльце, и нам тепло с ними, уютно. Разговор идет самый разный, но вдруг обязательно всплывет, что где-то то ли в Суслицком, то ль в Каменке — нашелся, вернулся еще один «погибший» и что это, следовательно, вполне возможное, даже обычное дело. С тем, что дело возможное и обычное, все сразу же соглашаются, потом все ж разгорается спор: у кого больше прав, к кому первой должен прийти убитый муж.
Тетя Фрося спорить спокойненько не умела — вскакивала и, уперев руку в костистый бок, кричала, что вот к ней-то первой и вернется, к ней, потому как она не какая-нибудь неряха, у нее двое, да ухоженные, не то что у некоторых, а к тому же она сама Яшку и научила, как любую смертяку перехитрить, не хуже ведьма́чки!
И вот теперь, когда она отпускает Юлюшку, мы долго с ней говорим о тех бараках, о тамошних наших соседях, кто и куда из них делся, и я осторожно напоминаю о странном их женском споре.
— А шо ж ты думал? — говорит тетя Фрося. — Хоть ту же Зиновьиху возьми: девчонка вечно у нее в соплях до пупа, платьишко грязное, рваное, а мать все по сторонам зыркает: с кем бы это поджиться! Да разве ж то было б по-божески, чтоб к эдакой да вернулся? А я, хоть ведьмачить и не ведьмачила, но как я немцев его обдурить научила, так и вышло.
— Да откуда ж вы знали, как надо?
— А то нет! С чего баба умная — бо на базар ходит, а там всё знают. У Яшеньки ж сперва бронь была. Забрали его в августе, уже як завод увезли. Я его и научила: не повезет, попадешь в окружение, шоб сюды ни-ни. Сюды на базар с Каменки, со Знаменки ездят, то и гляди, признают та донесут. Он же там раскулачку проводил, а села были богатющие, куды!.. Ты ж не знаешь, а его еще до войны знаменские бабы на базаре чуть вилами не закололи за ту раскулачку. Вин вже на заводе робыв, вже его с партии выключили за них же, шо ему жалко их диток було, а воны бачь як? Я и наказала: «В плен, не приведи господи, попадешь — выкинь бумаги уси и скажи, шо не Ващук ты, а Федорченко (цэ моя фамилия — Федорченко). С Красухи, скажи, а там все моя родня, там все помнят, шо ты с партии выключенный, а шо восстановленный, так то и не знают».
— Выходит, он так и сделал?
— Назвался Федорченкой, верно. А в Красуху нашу не пошел, може, не було як, я ж ничого не знаю. Витька шось узнавал там, а молчит. Воны думають, як стара…
И опять она начинает сердиться на дочек и зятьев, не отпустивших ее сразу, как только встретила она на базаре своего Яшу и был он еще жив-здоров; на Любку, сказавшую тогда, что одна она с Юлюшкой и со старшим, Игорьком, лежавшим в больнице, не справится, с ума сойдет, и если бабка-де Игорьку смерти желает, то пусть едет. «Ото ж повертается дурный язык!» В общем, уговорили ее не спешить, послать вторичный запрос. «А шо той запрос? С тех же бумажек на новую переписали, та й выслали».
Только через месяц, плюнув на дочек, уговорила она Витьку Любкиного съездить, поискать. «Любка хоть и родная кровь, а скажу я тебе: такой Витька человек — куда ей! Должна богу за него молиться, а она на него: фыр-пыр! И юбкой круть-верть! Другой бы поучил бабу, а этот перед ней же на задних лапочках: «Любушка! Любушка!» Ну, то ладно, то их заботы, живут, як вмиють».
Повез ее Витька на своих «Жигулях» в выходной.
— А куды ехать? Едем ото и гадаем. И шо ты думаешь? Недалечко от того Рогачека, полчаса не проихалы, е там такая Балочка, хутор, но добрый хутор, с магазином. Витька зашел курева купить и с магазинщицей ля-ля-ля, а она: «Дед Яша Федорченко, — каже, — як же! Вин не з Рогачеку тильки, а з Малого Рогачеку. От нас як по шоссейке, то другой поворот». Мы тут же в машину, туда приехали: «Где хата Якова Стефановича Федорченко будет?» И пацаненок, рыжее такое, мало́е: «Вона, — каже, — хата, а сам деда помер». Я обомлела вся: «Давно?» — «С мисяц як». Ну вот… Узнали мы, шо жинка его ще зимой померла, а вин с мисяц назад погнав корову продавать, с недилю его не було, а там завернувся та й помер. — Тетя Фрося опять подносит уголок передника к покрасневшим глазам.
Кой-как успокоив ее, спешу заговорить о другом. Дальше я и сам все знаю, даже, наверное, подробнее, чем она, так как Виктор, все там разузнававший, кое-что от старухи скрыл, поберег ее нервы.
Для дяди Яши Ващука война была короткой и несчастливой: их разбили внезапно, на марше, не дав сообразить, что происходит, прийти в себя, окопаться… Он сам рассказывал мужикам в Малом Рогачеке, что так ни разу и не выстрелил, а ранен был дважды: в лицо и в ногу. Слыхали мужики, что он и плена хлебнул, и выбраться ему удалось, а вот как — никто толком не знал.
В сентябре сорок первого, рассказывали, каждый божий день гнали через село наших пленных. Один раз у околицы что-то стряслось, переполох какой-то, и весь хвост колонны, человек тридцать, немцы уложили из автоматов тут же, близ кривой балочки. Куча эта, слегка присыпанная землей, и ночью еще шевелилась, стонала. Подойти было нельзя: всё новых и новых гнали по этой дороге пленных.
Но только по весне, когда беременность двадцатилетней вдовы Анны Майкоп давно была замечена, когда уже сажали картошку, у нее во дворе, сперва лишь в густых сумерках, полутаясь, стал появляться угрюмый, хромой и сильно кашляющий мужик с изуродованным лицом. Когда, откуда он взялся — тогда о таком не спрашивали, даже не видеть старались, а позже вроде уже и привыкли: живет и живет. Бабы, народ на чужую жизнь более памятливый, рассказывали Витьке, что он сам из кровавой той кучи вылез, а она лишь прятала его где-то зимой.
В общем, все тут было под вопросом, кроме одного: не жить бы ему на свете, если б не жалючая бабья душа этой самой Анны Майкоп. Она ему и ногу вылечила, — а нога, он сам рассказывал мужикам, сильно гнила, в ней даже завелись черви… Она и от кашля его отпоила молоком с нутряным салом.
Когда наши пришли, то по второму разу Якова Федорченко в армию не призвали. Оставили в МТС как опытного механика. Они с Анной записались, чин чином, сынишка их подрастал, через полгода после Победы появился второй. Но жили они в общем-то худо. Яков попивал круто и иногда, напившись, бил в собственной хате стекла, кричал жене: «Ты! Ногу она мне вылечила! А душу сожрала, да?» Она все прощала, никому не бегала жаловаться, как другие бабы, но жизнь ее чем дальше, тем сильней шла враскосяк: старший сын уехал в училище да и хату забыл, младшего посадили, и оба они, пока не сгинули, сильно не любили за что-то отца, бывало, и дрались с ним.
О довоенной жизни его и тем более о прежней семье никто в Малом Рогачеке и не слышал. Да и вообще жили Федорченки хоть посреди села, а все одно — на отшибе.
Вот, собственно, и все, что разузнал Витька.
Да, еще о корове… Как раз в те дни, когда тетя Фрося умоляла дочек срочно ехать искать отца, ходил по городу слушок о корове, непонятно кем и как брошенной на рынке и ни за что доставшейся одному хитровану, который просто взял ее за налыгач и привел на свой двор. Но кто именно был этот хитрован, Витька так и не дознался. И та ли это корова? Все ж таки больше ста тридцати километров… Забираться со скотиной так далеко слишком хлопотно, да и зачем бы?
После пяти приходят с работы Виктор и Люба.
— О, кто приехал! Здорово, здорово!
— Здравствуй, женишок! Витя, ты знаешь, что это мой женишок? А как же! Мы и целовались когда-то. Только потом он — в кусты. Знаешь? Да… Стали назавтра в куклы играть, я говорю: «Это будет доча моя!» — так он аж позеленел весь, бедный, вскочил: — Только, — говорит, — не от меня, только не от меня!»
— Ну! Скажи какой ты был умный пацан, а? Это ж во сколько лет?
— Ладно, — говорю я Любке. — Ты уже об этом рассказывала. И не раз.
— Ишь! — грозит она пальцем. — Рассказывала! А может, это ты виноват, что от меня потом и другие сбегали, а? С твоей руки… — и смеется, показывая мелкие, но необыкновенно белые, ровные зубы.
Ей уже под сорок, Любке, но замуж она вышла поздно, дети у них маленькие, и чувствует она себя молодой. Никогда не скажешь теперь, что у них со старшей всего два года разницы. Да и то — у Анки дочка невеста, не сегодня-завтра бабкою сделает.