с конкурентами из «Знамени» — там рукопись ждут.
Я забрал на вахте экземпляр, лежал он в обычной папке, и первая страница была закрыта внутренней рецензией. Уже на Никольской, поздоровавшись с Сергеем Ивановичем Чуприниным и узнав от него, что он никогда раньше обо мне не слышал, я расшнуровал папку, чтобы забрать эту рецензию, и вдруг увидел, что вся первая страница романа — и по полям, и между строк — исписана так густо, что, мне кажется, моего текста на ней было раза в два меньше. Все редакторские комментарии заканчивались тремя восклицательными знаками. «Так писать нельзя!!! Ошибка!!! Неправильное словоупотребление!!! Автор не знает русского языка!!!»
Надо сказать, что сам я человек действительно малограмотный, однако, предвидя возможные затруднения, связанные с этим, я еще тридцать лет назад женился на русистке-профессионале очень высокой квалификации. С тех пор все, что я разношу по редакциям, как правило, не вызывает никаких нареканий. То, что и в этом случае права моя жена, а не почтенный главный редактор, сомнения у меня не вызывало. Между тем Чупринин, рассмотрев и комментарий, и восклицательные знаки, с иронией сказал, что рукописей с такими страстными рекомендациями ему еще не приносили. Я не нашелся, что ответить, и лишь попросил ластик.
В этот момент Сергея Ивановича вызвал Григорий Яковлевич Бакланов, а я с ощущением легкого идиотизма от происходящего стал стирать все, что было на странице не моего. Минут за десять справился, на всякий случай открыл и следующую и тут обнаружил, что и там, и дальше чуть ли не до самого конца все то же безобразие. Продолжать работать ластиком смысла явно не имело. Я оставил так, как было, а через две недели пришел договор из провинциального журнала, и на этом мой первый (как показала жизнь — предварительный) «флирт» со «Знаменем» завершился.
А дальше было: «Мне ли не пожалеть…», «Старая девочка» и, Бог даст, будет что-то еще.
Николай Шмелев
Ничего не поделаешь — возраст! И не хочешь, а так уж получается: все чаще и чаще оглядываешься назад. Люди, события, достижения, провалы Господи, сколько же всего было… И среди всего этого лишь несколько имен, которым, как теперь понимаешь, ты обязан тем, что жизнь сложилась так, как она сложилась. Более того — что она вообще сложилась, а не растворилась, рассосалась бесследно в каком-то зыбком тумане, как будто и не было тебя вовсе на земле.
Признаться, немного таких имен. Человек я в основном «самосделанный», ни за чью руку, по крайней мере в сознательном возрасте, особенно уж цепко не держался. И все же… Ну, кто первый приходит на ум, когда начинаешь оценивать свою жизнь с точки зрения ее итогов? Первый, конечно, — Михаил Сергеевич Горбачев: кабы не он, так и досидел бы я всю жизнь молча у себя на кухне, глядя в окно и размышляя о том, почему же России (а вместе с ней и мне) так в истории не повезло. А второй? А второй — это, безусловно, Григорий Яковлевич Бакланов, главный редактор журнала «Знамя» в годы перестройки, решившийся весной 1987 года, когда ничего еще не было ясно в нашей российской жизни, опубликовать первую мою крупную вещь — «Пашков дом».
Двадцать шесть лет до этого — со дня появления в печати в 1961 году первого моего рассказика — я молчал. Молчал, работал в стол, ходил по редакциям, бывало, и просил кого-то помочь, и получал лживые, но всякий раз в высшей степени благожелательные, обнадеживающие ответы… И все то было зря. Как выдержал? А черт его знает, как. Теперь уже даже и не скажешь, как. Крестьянская кровь, терпение воловье, столь присущее российскому человеку, наверное, помогли…
Но однажды, уже в новые времена, трое моих друзей, прочитавших до этого «Пашков дом» в рукописи, — Ю.Д. Черниченко, А.И. Стреляный и Г.С. Лисичкин — пришли к Григорию Яковлевичу и спросили его:
— Гриша, ты долго будешь не читать Николая Шмелева?
— А что, по-вашему, надо читать?
— Надо, Гриша. Обязательно надо.
— Ну, что ж, — вздохнул главный редактор. — Надо, так надо. Несите, раз так…
А потом началась обычная рутинная журнальная работа, в ходе которой, однако, я очень быстро понял, что Григорий Яковлевич Бакланов — не только писатель от Бога, но и редактор он тоже от Бога. А до этого я был, признаюсь, абсолютно убежден, что вреднее редактора нет на земле другого существа. Ибо единственное их, редакторов, как мне казалось тогда, предназначение — это только портить то, что хорошо, и из хорошего делать не просто плохо, а совсем уж до тошноты плохо, так что и взять-то потом в руки то, что ты вроде бы сделал, без отвращения к себе и к миру не возьмешь.
Три главные особенности Григория Яковлевича как редактора врезались в память от тех незабываемых для меня дней, когда я полгода — до появления «Пашкова дома» в мартовской 1987 года книжке журнала — жил как во сне.
Первое: его понимание авторского состояния вообще, а тем более автора, который, как это было ясно с самого начала, «удушится» за каждое слово, за единый, как говорится, аз. Стоило той непробиваемо самоуверенной тетечке, которую первоначально назначили было мне в рабочие редакторы, начать со мной бесконечные препирательства о том, что в данном месте повести лучше союз «а» или союз «и» — как он сразу же отстранил ее от работы над моей рукописью и назначил другого, куда более покладистого человека.
Второе: его гибкость и в то же время стойкость как политика, что исключительно важно, ибо и тогда, да, думаю, и сейчас для успешного главного редактора у нас мало быть только литератором. Надо еще быть и политически умелым человеком. И не ради себя, а прежде всего ради дела ради журнала и тех, кто читает его.
— У вас там, Николай Петрович, сценка есть — похороны Сталина. Трубная площадь, сотни трупов, раздавленных толпой… Все так, конечно. Все было. Мой совет — оставьте факт. А чересчур уж яркие детали уберите. Не забывайте, цензуру у нас еще никто не отменял. Когда-нибудь потом, в книжке, может, восстановите…
И третье: то присущее ему безошибочное чувство меры, которое и есть, по моему убеждению, главная тайна искусства.
— А вы, Николай Петрович, смелый человек. Смотрите, может когда-нибудь по-своему вам и аукнуться… Диссидентов-то вы никак не жалуете. Это очевидно.
— Не жалую, Григорий Яковлевич. Я ведь «Бесы» Достоевского читал.
— Ну, хорошо. Жаловать, не жаловать — это ваше право. Но совсем-то уж законченного мерзавца делать из этого вашего персонажа зачем? Как хотите, а это перебор. Знаете, как в картах: двадцать — неплохо, двадцать одно очень хорошо, а двадцать два — перебор и больше ничего… Подумайте, может, согласитесь.
Согласился. И не жалею, что согласился. И сегодня только лишь благодарен за науку. Действительно, в первоначальном виде вся та линия у меня была перебор, отголосок какой-то с кем-то яростной полемики, которая, может, и уместна была бы тогда в публицистике, но уж никак не в повести, преобладающая тональность которой — просто обычная человеческая грусть.
Нет, что и говорить — хорошие были времена! Надежды, иллюзии, всеобщий и умственный, и духовный подъем… Ну, а что из этого всего получилось это уже отдельный разговор. Если доживем — в следующий юбилей журнала и поговорим.
Сергей Юрский
К юбилеям нам не привыкать. Куда ни обернешься, обязательно кому-нибудь что-нибудь грянуло. Не будем даже говорить про наши культурные вершины типа Пушкина, тут все поставлено прямо-таки на конвейер: сто, сто пятьдесят, двести; со дня рождения, со дня смерти, со дня приезда в Болдино и так далее. Но и другие — слегка менее значимые, но все-таки достаточно возвышенные фигуры — с завидной периодичностью оказываются в поле пристального внимания общественности в связи с разными круглыми, полукруглыми и даже, скажем, овальными датами. Только отшумит одному Михалкову пятьдесят, глядь — другому около шестидесяти. Пока праздновали первому уже пятьдесят пять. А тут основателю рода восемьдесят. Получается такая длящаяся приподнятая праздничная атмосфера.
Да достаточно поглядеть на полотнища, которые вешают поперек Тверской улицы. Там все время объявляют о разных торжественных мероприятиях в концертном зале, название которого странным образом совпадает с названием всей нашей необъятной страны. Пятнадцать человек, любимцев публики, выступают все вместе — один за другим, понемногу. У каждого, разумеется, каждый год есть свой день рождения, и в этот день остальные четырнадцать его поздравляют. А потом второго поздравляют. Потом третьего. Концерты практически одинаковые, но с некоторым акцентом на одного из участников. Публике это очень нравится. Публика до слез умиляется такой нежной дружбе и любви между артистами. Публика хлопает в такт музыке и подпевает словам и мелодиям знакомых песен. Публика гомерическим смехом откликается на знакомые апробированные шутки.
А недалеко от вышеупомянутого зала, буквально пятнадцать минут пешего хода, есть одна улочка. Не скажешь, что узкая, но и широкой не назовешь. Не то чтоб прямая, как стрела, но и… бывают в городе Москве и поизвилистей. А на улице той среди разных зазывных и соблазнительных вывесок, предлагающих разные товары и услуги, есть арка, на которой ничего не написано. Украшает ее только номер. И номер простой, неброский — 8. За аркой дворик, самый, так сказать, по-московски непритязательный — весьма малое присутствие растительности, зато обилие окон, глядящих друг на друга немытыми стеклами, старушка, волокущая небольшого мальчика по нужному делу, трио философствующих пьяниц возле кучи кирпичей, тенистый уголок, где земля усеяна погнутыми шприцами, человек с портфелем, ускоренно пересекающий дворик по диагонали — вот, собственно, и все. Ну, еще кусок белесого неба над крышами. Весь пейзаж. Но если вслед за невеселым человеком войти в угловую парадную, да подняться, не жалея последних ног, на верхний этаж, то откроется вам, что правильно сказано в Писании: Дух дышит, где он хочет. И вспомнится, что возле разверстых дверей парадной мелькнула дощечка со все объясняющей надписью «ЗНАМЯ».