Одни в океане — страница 10 из 21

[11] «Безумец и смерть», Возлюбленная.

– Вы играли? – спросил он.

Да, она играла Возлюбленную.

– Где? Здесь?

– Да, здесь.

– Пьеса эта, ну, несколько сентиментальная, – сказал он тогда.

– Вроде как пьеса для неудачников, да? Главный козырь в ней – страдание, – сказал он. Хотя и знал, что сморозил глупость. А Мария разозлилась, она любила Гофмансталя, и именно об этом ему хотелось узнать.

– «Ты помнишь, как нам было хорошо, – процитировала она, – из-за тебя наплакалась я после…»

Нда, ну, хватит.

Странно, как мало он тогда что понял.

И потом девушки заговорили снова. Он сидел молча, смотрел на Марию и на помещение, в котором она жила. Через пару часов он уже выучил все наизусть. Было неописуемо прекрасно просто сидеть вот так в углу и все видеть, быть изнутри всех этих вещей. Как часто в хорошие и плохие минуты сидел он позднее в своем углу в ее комнате.


Но сейчас он сидел один в надувной лодке, и было уже слишком поздно.

Слишком поздно? – размышлял он. Что значит «слишком поздно»? Слишком поздно для Марии? Да, Мария мертва. Для меня слишком поздно? Но я еще жив. Конечно, слишком поздно для всего плохого. И что теперь?

– Я еще жив, – сказал он и глубоко вздохнул несколько раз. Разве у него не оставалось еще немного времени? Здесь, на этой одинокой надувной лодке?

Снова стало темно. Звезды были не такими яркими, как в предыдущие ночи. Легкая дымка накрыла их, приглушив их свет и сделав не такими холодными.

Он снова положил фотографию Бетси в бумажник и не стал читать ее письма. Ничего не получалось, он не имел права прочесть его. Ради Однорукого и чтобы не слишком приближаться к Бетси. К тому же стало темно. Он лежал на спине и смотрел в ночное небо. Он чувствовал, что становится сентиментальным.

Человек глядит в небо, и его наполняют чувства, подумал он и спрятался снова туда, где, по его мнению, он был в безопасности. Это все от мыслей о Марии, продолжал рассуждать он. И из-за комплекса неполноценности по отношению к звездам. В соответствии с простой истиной: я такой маленький, а вы так бесконечно далеки, я такой крошечный, а Вселенная такая огромная. «Дыхание» универсума, благоговение перед бесконечностью, Бог за Млечным Путем, и маленький человек, незначительный, один на один со всем этим.

Он рассмеялся. И снова повеселел.

– Мысли маленькой Лизхен Мюллер,[12] – снова заговорил он вслух. – Вот что такое пропуски и купюры в трудах философов всех времен!

Он говорил все громче.

– Они просто описывают это по-другому, и более последовательно рассуждают, и выражают с помощью множества иностранных слов то, чего сами толком не знают. Homo singularis против неизвестной величины X. Вот видишь. Вечно одно и то же. Всегда. Бесконечное повторение. По сути, все то же самое.

– Все едино! – сказал он еще громче. – Кто знает греческий, скажет про это «кси» вместо латинского «икс». И что это даст? – спросил он.

– Ничего, – довольный, ответил он сам себе. – Между прочим, забавная мысль: некая Лизхен Мюллер равна Платону, а Ева Майер – Конфуцию, а некто Эмиль Краузе – Гёте! Постоянно одно и то же. Только форма выражения другая. Функция, выражаясь математическим языком. Ха-ха! Функция. Вот уж словечко! И что же? Только степень дифференцирования этой функции определяет качество человека?

Он все больше исполнялся сарказма, и мысли его ширились. Он знал, каково было положение вещей, и приходил в восторг от разнообразия их перспектив и от того, что их можно было поменять местами. И он делался еще злее потому, что был один и ничем не мог помочь себе. Но он вовсе и не хотел помочь себе или чтобы ему помогли, он ясно и точно осознавал, что не хочет этого, иначе все было бы слишком просто и гарантированно не помогло бы ни в жизни, ни в смерти.

– Здесь это уже не пройдет, – сказал он.

И тут же испугался.

– Может, самое примитивное и есть единственно возможное? – спросил он себя. – Может, оценка и использование фактов в духе цивилизации и есть единственная возможность? Иначе невольно пропадешь, к чертям собачьим? Не вынесешь всей этой современной жизни, этого прогресса?

– Никаких затаенных обид и зависти, – сказал он и повторил громче: – Никакой неприязненности, пожалуйста! Это ни к чему не приведет.

Но тогда куда должно привести «другое», продолжал думать он. Я один, и куда должно оно меня привести? Ответ, пожалуйста!

– Нет ответа?

Пауза.

– Да кто же может мне ответить, – сказал он снова тише. – Разве что я сам? Силы небесные!

Он снова начал смеяться.

– Умозрения и мысли: истинная жизнь складывается из действия и поступков. По делам их узнаете их, разве не так сказано? Нельзя поставить на сцене ни одной пьесы без действия, иначе в театре будет скучно. Какой интерес в идеях и мыслях? Господа, мысли должны сделаться зримыми, их нужно обратить в образы, прошу показать продукт мыслительной деятельности в сценическом действии! К черту, – сказал он, – меня самого от этого тошнит. Какой от всего этого прок здесь? Здесь, у меня, когда я медленно и верно умираю от жажды и когда у меня остается совсем мало времени? Я не могу больше столь великодушно заботиться о действии и драматургии в духе литераторов или прочих артистов жизни. Здесь важны и обретают силу совсем другие вещи.

– Обретают силу! – горячо воскликнул он. – Обретают силу! Парень, ты ведь один в этой проклятой надувной лодке и помираешь, что за ерунду ты болтаешь? К чему эти конструктивные попытки? Да это все очень просто, – воскликнул он, – до тошноты просто: ты умираешь, дружище, и хочешь оправдаться. Значит, нужно говорить и говорить, не так ли? Значит, нужно болтать, да? Ты делаешь вид, будто ты в парламенте и принес конспект речи по поводу собственной смерти!

Мысли его путались все сильнее и сильнее. Он забыл выпить свою вечернюю порцию. Жажда вступила в стадию, когда она присутствует только в подсознании, однако опасность от этого не уменьшилась. Он не вспомнил даже о сигаретах.

Теперь он лежал на спине, смотрел в небо и смеялся над отсутствием драматизма и сценического действия в разыгрываемой им пьесе. Время от времени он прислушивался к тому, что происходит в его теле, как слабость овладевает руками и ногами и все тело наливается тяжестью. Ему вспоминались сотни тысяч вещей из его жизни, и он едва ли не с наслаждением связывал их совершенно особым образом с его нынешним состоянием. Ему доставляло удовольствие мучить себя.

Он вспоминал, но ничего не происходило. Картины его жизни проплывали перед ним, вставали в памяти добрые и злые, прекрасные и отвратительные образы, но не происходило ровным счетом ничего. Поэтически сверкали звезды, океан лежал живописно и неподвижно, вокруг все было зловеще тихо, и ничего не происходило. Горизонт был абсолютно чист в свете закатившегося дня.

Ничего не происходило.

Звезды медленно совершали привычный путь по своим изогнутым небесным орбитам, а Другой незаметно дрейфовал в никуда по Атлантике. Вышел месяц, это был растущий серп, тонкий и прозрачный. Позже, под утро, этот маленький серпик снова поблек, а Другой этого уже не видел, потому что он спал. Он заснул. Несмотря ни на что.


И ОН СНОВА БЫЛ НА БОРТУ СВОЕЙ ПОДЛОДКИ, И ТОЛЬКО что пришла радиограмма. Теперь лодка полным ходом шла к морскому конвою, о котором говорилось в сообщении.

Как всегда, дизели пели дискантом, и лодка дрожала от мощи, боевая рубка высоко поднималась над поверхностью, однако волны перекатывались через нее, и носовая часть иногда так глубоко зарывалась в воду, что делалось страшно при мысли, сумеют ли они вынырнуть. Они находились недалеко от южной оконечности Гренландии, и был собачий холод, лодка стояла на севере, в районе под названием Антон-Карл, этой дрянной местности, где непрерывно вели сильный артиллерийский обстрел.

В лодке царило спокойствие. Команда спала, и только вахта в рубке неотступно отслеживала горизонт и небо в тяжелые бинокли. Главный механик сидел в небольшой кают-компании, молча и обожравшись, как всегда, и играл на скрипке скрипичную партию из концерта Брамса. Спереди, у торпедного аппарата, сидел на корточках рядом со своими «рыбками» старшина, проверял их в сотый раз и между делом читал затрепанные детективы. Кроме торпед, девушек и этих книг, в его жизни ничего другого не было.

Около полуночи они подошли к конвою. Темнота была, хоть глаз выколи. Ночь лишь изредка освещалась то одним, то другим горящим судном, и тогда можно было хоть как-то разглядеть, какая складывается ситуация. Значит, другие подлодки тоже были здесь и уже атаковали. Морской конвой разметало в разные стороны. В воздухе летали щепки.

Экипаж занял боевые позиции, торпеды были готовы, а наверху, в рубке, старший вахтенный офицер выжидательно медлил за прицелом. Старший был по профессии пастором, то есть, собственно, уже резервистом, но пошел на войну добровольно. И действовал в соответствии с заветом: возлюби врага своего. Для него война стала своего рода личной местью, потому что бомбардировщики не только превратили в руины его церковь и дом, но и обрекли на вечный покой и блаженство его жену. Ему это не понравилось, и он разозлился. Даже усердное чтение книги Иова принесло тогда мало пользы. Теперь, выпуская торпеды веером, он каждый раз приговаривал:

– Творите всем добро. – И за каждый потопленный корабль выпивал хорошего коньяка и ставил в Новом Завете жирный крест, сзади, на последней странице. И совершенно четко сознавал при этом, что творит на самом деле.

Сейчас он искал свою цель.

Лодка развернулась для атаки.

– Огонь разрешаю, – сказал командир.

Но прежде чем они смогли произвести серию ударов, лодке пришлось резко развернуться и удрать. Их заметил истребитель, он стрелял как безумный и шел на них в горизонтальном полете. Им пришлось отойти на далекое расстояние, и они уже почти потеряли надежду в ту ночь, как вдруг в утренних сумерках обнаружили гигантский танкер, который, судя по всему, потерпел аварию и лег в дрейф, охраняемый двумя корветами.