Марина Цветаева – О.Е. Колбасиной-Черновой[192]
Вшеноры, 25-го ноября 1924 г.
Дорогая Ольга Елисеевна,
<…> С<ережа> завален делами, явно добрыми, т. е. бессребреными: кроме редактирования журнала (выслан, – получили ли?) прибавилась еще работа в правлении нашего союза («ученых и журналистов»)[193], куда он подал прошение о зачислении его в члены. Не только зачислили, но тут же выбрали в правление, а сейчас нагружают на него еще и казначейство. Ничуть не дивлюсь, – даровые руки всегда приятны, – и худшие, чем Сережины! А кроме вышеназванного университетская работа, лютая в этом году, необходимость не-сегодня-завтра приступать к докторскому сочинению, все эти концы из Вшенор на Смихов и от станции на станцию, – никогда не возвращается раньше 10 веч<ера> (уезжает он поездом в 8 ч. 30), а часто и в 1 ч. ночи. Следовало бы поделить наши жизни: ему половину – моего «дома», мне – его «мира» (в обоих случаях – тройные кавычки!).
Сергей Эфрон
Сергей Эфрон – В. Булгакову[194]
1926
Познакомился здесь с рядом интереснейших и близких внутренне людей…
Сергей Эфрон – Е. Эфрон
1926, 4 апреля
Мне предложили здесь редактировать – вернее, основать, – журнал – большой – литературный, знакомящий с литературной жизнью в России[195]. И вот я в сообществе с двумя людьми, мне очень близкими, начал. Один из них – лучший сейчас здесь литературный критик Святополк-Мирский[196], другой – теоретик музыки, бывший редактор «Музыкального вестника» – человек блестящий – П.П. Сувчинский[197]. На этих днях выходит первый №. Перепечатываем ряд российских авторов. Из поэтов, находящихся в России, – Пастернак («Потемкин»)[198], Сельвинский[199], Есенин. (…) Ближайшие наши сотрудники здесь – Ремизов, Марина, Л. Шестов[200]. Мы берем очень резкую линию по отношению к ряду здешних писателей, и нас, верно, встретят баней. В то же время я сохранил редактирование и пражского журнала. Но увы, эта работа очень не хлебная.
1926, лето
… Далеко, далеко, словно «на том свету», в доме № 16 – в Мерзляковском переулке – ты. Живая, во плоти, настоящая, а не призрачная, какой встаешь из писем. Москва, Мерзляковский – ты – это не три тысячи верст, нас разделяющих, а девять лет (!!!) жизни (…) Вот сейчас бы шагнуть тысячеверстным шагом и войти нежданным гостем в твою комнату…
С. Эфрон – В. Булгакову
1926
У Марины есть возможность в Париже устраивать свои литературные дела гораздо шире, чем в Праге. Кроме того, здесь есть среда, вернее несколько человек, Марине по литературе близких. Если чехи пообещают, можно будет Марину отправить на месяц-два к морю. Она переутомлена до последнего предела. Живем здесь вчетвером в одной комнате <…> Марина, Вы знаете, человек напряженнейшего труда. Обстановка, ее окружавшая, была очень тяжелой. Она надорвалась. Ей необходимо дать и душевный, и физический роздых <…> Вы знаете жизнь Марины, трехлетнее пребывание ее в Мокропсах и Вшенорах, совмещение кухни, детской и рабочего кабинета[201]<…> Марина, может быть, единственная из поэтов, сумевшая семь лет (четыре в России, три в Чехии) прожить в кухне и не потерявшая ни своего дара, ни работоспособности. Сейчас отдых не только ее право, а необходимость.
Марина Цветаева
Марина Цветаева – А.А. Тесковой[202]
1927, 21 февраля
Питаемся, из мяса, вот уже месяцы – исключительно кониной, в дешевых ее частях <…>
Сначала я скрывала (от Сережи, конечно), потом раскрылось, и теперь Сережа ест сознательно, утешаясь, впрочем, евразийской стороной… конского сердца (Чингис-Хан и пр.)… <…>
А Струве[203] или кто-то из его последователей-евразийцев в возродившейся (и возрожденской) «Русской Мысли» называет Чингис-Хамами. Впрочем, если немножко видите русские газеты – знаете. Я в стороне – не по несочувствию (большое!) – по сторонности своей от каждой идеи государства – по односторонности своей, м. быть – но в боевые минуты налицо, как спутник.
Сережа в евразийство[204] ушел с головой. Если бы я на свете жила (и, преступая целый ряд других «если бы») – я бы, наверное, была евразийцем. Но – но идея государства, но российское государство во мне не нуждается, нуждается ряд других вещей, которым и служу.
4 октября
А вот моя большая мечта. Нельзя ли было бы устроить в Праге мой вечер, та́к чтобы окупить мне проезд туда и обратно, – minimum 1000 крон. Приехала бы в январе-феврале на две недели, остановилась бы, если бы Вы разрешили, у Вас. Мы провели бы чудных две недели. <…> Сергей Яковлевич всячески приветствует мою мысль. Он, бедный, сейчас совсем извелся с нашими болезнями и лечениями. А тут ещe eвразийские дела, корректуры «Верст».
28 ноября
Ни с кем из эсеров не вижусь, очевидно – не нужна и, значит, не нужны. А м. б. остыли ко мне из-за Сережиного евразийства, все более и более зажигающего сердца – не только зарубежных нас!
3 января 1928
Новый год встречала с евразийцами, встречали у нас. Лучшая из политических идеологий, но… что мне до них? Скажу по правде, что я в каждом кругу – чужая, всю жизнь. Среди политиков так же, как среди поэтов.
30 сентября 1929
«Евразия» приостановилась, и С<ергей> Я<ковлевич> в тоске, – не может человек жить без непосильной ноши! Живет надеждой на возобновление и любовью к России.
Сергей Эфрон
С. Эфрон – Е. Эфрон
1 апреля 1928
Не буду писать тебе, что нахлынуло на меня, когда я стоял у могилы. Только вот что хочу сказать – кровно, кровно, кровно почувствовал свою связь со всеми вами. Нерушимую и нерасторжимую. Целую твою седую голову, и руки, и глаза и прошу простить меня за боль, которую, не желая, причинил и причинял тебе. Это будет ужасно, если нам не суждено увидеться. Последние дни все думаю о тебе и очень, очень тревожусь. Береги себя, ради Бога… Вспомнилась смерть Пети[205]. Бываешь ли ты на Ваганькове?
27 апреля 1929
Спасибо, родная, за «Вечернюю Москву» (…). Больше, чем какая-либо другая газета, дает представление о быте Москвы. (…) Сейчас у вас вербный базар. Вербное воскресенье – один из любимейших мною праздников. Многое бы дал я… да что об этом говорить!
…На днях вышлю тебе свою статью во французском журнале о Маяковском, Пастернаке и Тихонове[206]. Пошлю одновременно Пастернаку. Для французского журнала (не коммунистического) это максимальная левизна.
Сергей Эфрон – Б. Пастернаку
24 апреля 1930 года
Мой дорогой Борис Леонидович,
Я знаю, какой удар для Вас смерть Маяковского[207]. Знаю – кем он был для Вас.
Обнимаю Вас крепко со всей любовью и со всей непроявленной дружбой.
Ваш С. Эфрон
Марина Цветаева
Марина Цветаева – Борису Пастернаку
<ок. 28 апреля 1926 г.>
В одном ты прав – С.Я. единственное, что числится[208]. С первой встречи (1905 г., Коктебель). – «За такого бы я вышла замуж!» (17 лет).
Сергей Эфрон
Сергей Эфрон – Л.Я. Эфрон (сестре Лиле)
< 1927 г., 9 ноября>
«Читала ли «5-й год» Пастернака? Прекрасная вещь – особенно вступление. Только мало кто поймет ее – и у нас, и у вас.
Марина Цветаева
Марина Цветаева – Борису Пастернаку
1927
С места в карьер две просьбы, Борис. Вышли два Года, один С., другой Родзевичу. Когда я вчера сказала С., что буду просить у тебя книгу для Родзевича, он оскорбленно сказал: «А мне??» А мне (мне) почему-то в голову не пришло, конечно, в первую голову С., который – сделай это – всё равно вы судьбой связаны, и, знаешь – не только из-за меня – меня, (…), из-за круга и людей и чувствований, словом – все горы братья меж собой. У него к тебе отношение – естественное, сверхъестественное, из глубока большой души. И в этом его: а мне? было робкое и трогательное негодование: почему мимо него – Родзевичу, когда он та́к…
Пленный дух[209] (Фрагменты)
… приехал из Праги мой муж – после многих лет боев пражский студент-филолог[210].
Помню особую усиленную внимательность к нему Белого, внимание к каждому слову, внимание каждому слову, ту особую жадность поэта к миру действия, жадность, даже с искоркой зависти… (Не забудем, что все поэты мира любили военных.)
– Какой хороший ваш муж, – говорил он мне потом, – какой выдержанный, спокойный, безукоризненный. Таким и должен быть воин.
(…) Выдержанность воина скоро была взята на испытание, и вот как: Белый потерял рукопись. Рукопись своего «Золота в лазури» (…)
– Потерял рукопись! – с этим криком он ворвался ко мне в комнату. – Рукопись потерял! Золото потерял! В Лазури – потерял! Потерял, обронил, оставил, провалил! В каком-то из проклятых кафе, на которые я обречен, будь они трекляты! Я шел к вам, но потом решил – я хоть погибший человек, но я приличный человек – что сейчас вам не до меня, не хотел омрачать радости вашей встречи – вы же дети по сравнению со мной! вы еще в Парадизе! а я горю в аду! – (…) решил: сверну, один ввергнусь, словом – зашел в кафе: то, или другое, или третье (с язвительной усмешкой): сначала в то, потом в другое, потом в третье… И после – которого? – удар по ногам: нет рукописи! Слишком уж стало легко идти, левая рука слишком зажила своей жизнью – точно в этом суть: зажить своей жизнью! – в правой трость, а в левой – ничего… И это «ничего» – моя рукопись, труд трех месяцев, что – трех месяцев! Это – сплав тогда и теперь, я двадцать лет своей жизни оставил в кабаке… В каком из семи?
На пороге – недоуменное явление Сергея Яковлевича.
– Борис Николаевич рукопись потерял, – говорю я спешно, объясняя крик.
– Вы меня простите! – Белый[211] к нему навстречу. – Я сам временами слышу, как я ужасно кричу. Но – перед вами погибший человек.
– Борис Николаевич, дорогой, успокойтесь, найдем, отыщем, обойдем все места, где вы сидели, вы же, наверное, куда-нибудь заходили? Вы ее, наверное, где-нибудь оставили, не могли же вы потерять ее на улице.
Белый, упавшим голосом:
– Боюсь, что мог.
– Не могли. Это же вещь, у которой есть вес. Вы где-нибудь ее уже искали?
– Нет, я прямо кинулся сюда.
– Так идем…
И – пошли. И – пошло! Во-первых, не мог точно сказать, в которое кафе заходил, в которое – нет. То выходило, во все заходил, то – ни в одно. Подходим – то, войдем – не то. И, ничего не спросив, только обозрев, ни слова не сказав – вон. (…) Легкое пожатие кельнерских плечей, – и мы опять на улице. Но, выйдя: «А вдруг – это? Там еще вторая зала, я туда не заглянул». Сережа, великодушно: «Зайдем опять?» Но и вторая зала – неузнаваема.
В другом кафе – обратное: убежден, что был, – и стол тот, и окно так, и у кассирши та же брошь, все совпадает, только рукописи нет. «Aber der Herr war ja gar nicht bei uns (Но господин к нам вовсе не заходил), – сдержанно-раздраженно – о́бер. – Полчаса назад? За этим столом? Я бы помнил». (В чем не сомневаемся, ибо Белый – красный, с взлетевшей шляпой, с взлетевшими волосами, с взлетевшей тростью – действительно незабываем.)
(…) – Борис Николаевич, посмотрим в соседнем, – спокойно советует Сережа, мягко, но твердо увлекая его за порог, – тут ведь рядом еще одно есть. Вы легко могли перепутать.
– Это? Чтобы я в этом сидел? (Ехидно:) Не-ет, я в этом не сидел! Это – явно нерасполагающее, я бы в такое и не зашел. (Упираясь палкой в асфальт.) И сейчас не зайду.
Сережа, облегченно:
– Ну, тогда зайду я. А вы с Мариной здесь постойте…
Марина Цветаева – Н.П. Гронскому[212]
Понтайяк, 3го сентября 1928 г., понедельник
С<ережа> породы божественной, только старше тебя в довременном. С. из чистых сынов Божьих, меньше герой, чем святой. (В тебе совсем нет святости, другое ответвление божества.) Для ГЕРОЯ, даже звука этого, С. слишком – внутри себя и вещей. Он – праведник, а в жизни – мученик. Ты ни то, ни другое, ты – Heroïca (героика – лат.) чистейшей воды: чистейшего мрамора. Ты все то же сделаешь, что и С., но по-другому, из-за другого. У тебя – честь, у него – любовь (совесть, жалость: Христос). <…> Но – возвращаясь к С.: иного не ждала[213]. Во всех больших случаях жизни – божественен. (Ни тени жеста! т. е. осознания поступка.) А ты думаешь, я за другим могла бы быть 15 лет замужем, – я, которую ты знаешь? Это мое роковое чудо.
Рада, что увидел его помимо меня.
М. Цветаева – Р.Н. Ломоносовой[214]
12-го сентября 1929 г.
Нас четверо в семье: муж, за которого я вышла замуж, когда ему было 18 лет, а мне не было 17-ти, Сергей Яковлевич Эфрон, бывший доброволец (с Октябрьской Москвы до Галлиполи – всё, сплошь в строю, кроме лазаретов (три раненья) – потом пражский студент, ученик Кондакова (о котором Вы наверное слышали – иконопись, археология, архаика, – 80-летнее светило) – ныне один из самых деятельных – не хочу сказать вождей, не потому что не вождь, а потому что вождь – не то, просто – отбросив «один из» – сердце Евразийства. Газета «Евразия», единственная в эмиграции (да и в России) – его замысел, его детище, его горб, его радость. Чем-то, многим чем, а главное: совестью, ответственностью, глубокой серьезностью сущности, похож на Бориса, но – мужественнее[215].