Эмиграция
Есть в эмиграции особая душевная астма. Производим дыхательные движения, а воздуха нет. Которая весна, лето, осень и зима протекли, а вот не заполнили ни одного времени года – зима, как весна, лето, как осень. Все подменилось черными и красными цифрами календаря. День превратился в бесцветную временную единицу, отсекаемую неумолимым маятником. Желтый свет электрической лампы сменяет белые лучи солнца. И ничего больше.
Мир обесцветился и обезголосился. Словно вошли мы чудесным образом в кинематографический фильм без красок, без солнца, без воздуха, с белесым светом, с серыми лицами и с математическим, а не космическим пространством. Неутомимый тапер годами наколачивает по клавишам победоносный марш. Фильм мелькает, а… дышать нечем. И чем дальше, тем душнее, тем безвоздушнее.
Эта безвоздушность переносится и на человеческие отношения. Никогда раньше встречи с людьми не были столь многочисленны: в России десятки – здесь сотни знакомых. Но следы от тех бывших встреч насколько осязательнее, насколько длиннее, насколько значительнее здешних зарубежных. Как в поезде, перезнакомившись со всеми сопутчиками, забываешь их, пересев на узловой станции в другой, так и здесь – каждый переезд на новое место, каждая перемена службы связана с наплывом новых людей, новых отношений, новых связей и с почти хирургическим изъятием вашего человеческого вчера. Вместо свободного подбора к душевному и духовному сожительству человеческие отношения построены на случайной механической сцепленности.
И ни в чем так явственно не выявилась эта безвоздушность, как в зарубежной литературе. Эмиграция, столь богатая литературными именами, совершенно лишена своей литературы, художественных произведений, напитанных кровью эмигрантской жизни. «Митина любовь» Бунина[216], «Золотой узор» Зайцева[217], «На Блакитном поле» Ремизова[218], Степуновский «Переслегин»[219], Минцловские рассказы напитаны не здешним, а либо тамошним, либо бывшим. Муратов питается Италией[220], Алданов – историей[221], и ни один – эмиграцией. А, казалось бы, есть о чем писать. Казалось бы, трагедия нашего изгнанничества достаточно полнокровна для художественного перетворения. И, конечно, кровность этой трагедии не раз будет использована русской литературой в будущем.
Но в чем же дело? Куда исчез весь воздух? Или причиной всему тоска по Родине? Она – душит нас, закрывает глаза и уши, иссушает сердца?
А.В. Пешехонов[222] именно так и отвечает на поставленный вопрос (см. «Волю России» № VII). Он убежден, что громадное большинство эмиграции столь кровно связано с русским бытом, духом, стихией, что не может жить долгое время вне родины, не может органически войти в чуждую среду Запада; что вся эмиграция держится лишь химерической надеждой на скорое, очень скорое возвращение на Родину. Поэтому, рассеивая последовательно ряд миражей, питающих эту надежду, он не видит иного выхода, как либо возвращаться в Россию немедленно (закрыв глаза на ряд опасностей), либо твердо порешить остаться на чужбине и о возвращении не думать. Разбирая вопрос в личном порядке, он решает его для себя в первом виде: поеду в Россию, как только большевики меня пустят. Единственная задержка, следовательно, в формальном моменте – в разрешении большевиков. Для нас этот вопрос решается много сложнее, и к нему мы вернемся ниже, а сейчас рассмотрим причины «безвоздушности» русской эмиграции.
Мы готовы согласиться с г. Пешехоновым, что громадное большинство эмиграции живо надеждой на скорое возвращение, надеждой не только не обоснованной действительностью, но, более того, существующей наперекор ей. Да, эта надежда – главная действующая сила в образовании всего психического и бытового строя эмиграции. Она – основная предпосылка нашего эмигрантского мироощущения во всей его полноте. Мы смотрим не только на жизнь Запада из окон эмигрантского постоялого двора. И взгляд наш не является взглядом жадного на впечатления путешественника, а мертвым глазом застрявшего в пути, раздраженного, опустошенного, ничем, кроме расписания поездов, не интересующегося пассажира. Семь-восемь лет живем мы так, брюзжим друг на друга (совсем как в дороге), судим об окружающем нас мире по станционным строениям и буфетным стойкам, тщетно вперяем взгляд в заросшие чертополохом пути, вслушиваемся, не загудит ли долгожданный паровоз, с жадностью ожидаем прибытия свежей партии газет и особенно раскупаем те из них, которые печатают жирным шрифтом о скором прибытии застрявшего поезда. Одни ожидают броневика, изготовленного в мастерских Запада и носящего название «интервенции», другие – что поезд подастся с Востока и будет он сколочен в московских и петербургских мастерских под именем эволюции или революции. Но проходят годы, поезда нет и в помине, раздражение растет, мертвящая скука иссушает. Боремся же мы со скукою тоже по-дорожному – газетными листами. Пять лет, как под гипнозом, слушаем все тот же спор Керенского с Гессеном, Гессена с Милюковым, Павла Николаевича с Петром Бернгардовичем[223]. Вопрос – кто больше виноват – революционная демократия, старый режим или Временное Правительство, все с той же девственной свежестью разбирается в передовицах. Эмигрантский процесс обратен российскому – в России жизнь побеждает большевизм, здесь – жизнь побеждена десятками идеологий. Свежий воздух и солнечный свет пропускается через ряд политико-идеологических фильтров и спектров. Все кровавое и кровное, пережитое и переживаемое каждым из нас, перерабатывается в бескровную и некровную ходячую политическую формулу.
Вся душность эмигрантского бытия, главным образом, от этих двух причин: ожидание и «идеологичность» (что вовсе не синоним идейности). Ожидание умерщвляет волю к жизни, идеологичность – обесценивает, измельчает и опошляет ее. Ожидание загоняет нас на постоялый эмигрантский двор, «идеологичность» засоряет нам глаза и слух.
Для оправдания своего нежелания видеть, своей бездушности эмигрантская масса восприняла особого рода вульгарное евразийство. «Запад догнивает», «спасение с востока», «кризис безбожного демократизма», «западное мещанство», «механизация жизни и духа» и пр., и пр. – стали ходячими общими фразами. Чаще всего слова эти произносятся теми, кто западной культуры вовсе не знает, Восток представляет себе в виде родного Сивцева Вражка, Тулы, или 9-ой Рождественки на Песках, с атрибутами – самовара, дворника, прислуги, по-старому обставленного дома, по-старому сложившихся патриархальных отношений – всего того, что окружало прежнего обывателя. Русское православие противопоставляется «безбожному Западу» этими «евразийцами» не в качестве самоценности, а как служебная функция, долженствующая справиться с ненавистным большевизмом (в то же время Муссолини[224] приводит их в восторг, несмотря на борение с ним религиозной части Италии – католичества). Западное мещанство познано из столкновений с квартирными хозяйками, хотя по ядовитости петербургская хозяйка вряд ли уступит немецкой или чешской. А механизация жизни и духа представляется в виде автомобилей, унтергрунда и пр., в то время как подлинной жизни и духа Европы они и не пробовали. Это вульгарное евразийство попросту является линией наименьшего сопротивления. Неприятие и поверхностная критика по плечу каждому, в то время как творческое вхождение в жизнь Запада и со стороны евразийца, и со стороны западника требует волевого напряжения. Я сильно сомневаюсь, чтобы подобный массовый «евразиец», попав так или иначе в современную Россию, почувствовал творческий прилив воли. Ибо именно в современной России, по поступающим оттуда сведениям, пышно расцветает среди молодежи и безбожие, и марксистская механизация жизни и духа (советская мешанина из американизма и коммунизма), и самое бездушное из всех мещанств – нэп. И для того, чтобы бороться с этими явлениями, необходимо противопоставить им и положительную религиозность, и положительную духовность, и положительный идейный аристократизм. Другими словами, пришлось бы идти по линии наибольшего сопротивления. И я почти уверен, что именно этой линии массовый евразиец не выдержит. Для нее необходимо обладать собственным и твердым костяком, а не готовым общим покроем. Костяк же обретается через соприкосновение с жизнью, как бы она ни была далека нашим национальным навыкам. Входить в жизнь не означает подчиняться. Принимая близкое, я противопоставляю далекому – свое незыблемое. И горделивое – «не поймут», «не примут» – чаще всего бывает признаком, что ни понимать, ни принимать нечего. И, может быть, никогда европейцы не были так жадны на «русское» и даже на «евразийское», как теперь.
Итак, ожидание подсекает корни эмиграции, политическая поверхностная идеологичность обращает эмиграцию в подобие рождественской елки, пышно разукрашенной политическими лозунгами и иссыхающей изнутри, а «вульгарное евразийство» старается подпереть эту елку мертвыми подпорками непрочувствованного сознания своей национальной, евразийской исключительности.
Предчувствую возражения. Первое: порывая с ожиданием возвращения – я вообще порываю связь с Россией; мы эмигранты, а не колонисты, и надежда на возвращение является нашим главным жизненным импульсом.
Прежде всего, предлагая покончить с ожиданием, я не порываю не только с надеждою на возвращение, но тем более с Россией. Ожидание, о котором я говорю, бесплодно и бездейственно по существу своему. Эмигрант, говорящий, что он живет завтрашним днем и что поэтому вся его жизнь в Европе – сплошное «пока», сплошное изживание, неминуемо должен прийти либо к отчаянию и самоубийству (самоубийства начались давно), либо к сменовеховству[225], не идейному, а от отчаянной жизни (тоже началось давно). Взамен этого я говорю: надеясь на возвращение в Россию, я готов бороться и за ее освобождение, и за свое возвращение. Но я знаю, что возвращение это может произойти через годы и годы изгнания. Занеси меня судьба на необитаемый остров, я бы напряг всю энергию, чтобы жить. И, не теряя надежды, что вырвусь когда-нибудь на материк, я постарался бы взять от дней все, что можно взять, находясь на необитаемом острове. Останься я сидеть на берегу в ожидании спасительного корабля, я либо помер бы, либо сошел бы с ума. Если сказанное справедливо по отношению к Робинзону, то тем более оно справедливо по отношению к нам, находящимся в Европе. Разрыв с Россией, как это ни странно, наиболее резко выявляется у той группы эмигрантов, что ожидает своего возвращения чуть ли не завтра. Именно для них проходят совершенно незамеченными все российские послереволюционные процессы. Именно они ограничивают свою осведомленность в российских делах очередной политической сенсацией. Для связи с Россией и для познания ее требуется все та же творческая воля, у ожидающего эмигранта отсутствующая. Отсюда жадное поглощение эмиграцией красновского «За чертополохом»[226] и полное незнакомство ни с Леоновым, ни с Фединым, ни с Всеволодом Ивановым, ни с Бабелем[227] (та же линия наименьшего сопротивления).
В предыдущей статье своей (№ 6–7 «Пути в Россию») я уже говорил, что связь с Россией, познание России, всматривание в «родные туманы» – является исходной точкой всех наших действий и утверждений. И, думается, для многих переход на эмигрантскую оседлость только облегчит эту связь.
Возражение второе: ополчаясь на политические спектры и фильтры эмиграции, я тем самым лью воду на мельницу разлагателей эмиграции. Эмиграция – явление политическое. Политическая идеология – тот обруч, который эмиграцию связывает воедино. Мы не обыватели, а политические борцы. Отказаться от идеологии означает демобилизацию эмиграции, разложение ее, превращение борцов, вынужденных на временное бездействие, в обывательскую толпу.
Считаю глубочайшей ошибкой определение большинства эмиграции как политической. За исключением нескольких немногочисленных групп ее, являющихся политическими, вся остальная масса определяется совершенно иным – не политическим – признаком. Громадная часть эмиграции порождена добровольчеством (как теперь называют – белым движением). Добровольчество в основе своей было насыщено не политической, а этической идеей. Этическое – «не могу принять» решительно преобладало в нем над политическим «хочу», «желаю», «требую». В этом «не могу принять» была заключена вся моральная сила и значимость добровольчества. И, когда военная борьба кончилась поражением, добровольцы принесли с собой на чужбину все то же «не могу принять», являющееся главнейшим обоснованием и оправданием эмиграции. Это-то и есть обруч, стягивающий эмиграцию воедино, это-то и отличает современную российскую эмигрантскую массу от сословной монархической эмиграции Франции и от старой русской социалистической.
Но время добровольческой борьбы прошло, и сейчас антибольшевицкая работа сосредоточивается в ряде политических групп. Внешние и внутренние условия требуют совершенно иных методов борьбы. Тактика, приспособление к внешним условиям, связь с действительными антибольшевицкими группами в России являются уже задачами чисто политической работы, требующей, кроме героизма, качеств, я бы сказал, специфических. Хороший добровольческий офицер оказывается сплошь да рядом никаким подпольным борцом. Патриотизм, самоотверженность, ненависть к большевикам и даже сильно выраженное влечение к тому или иному политическому строю – недостаточны. Необходимо обладать особым психическим складом и редкой совокупностью способностей, чтобы отправиться в Россию для пропаганды, или для свершения террористического акта, или для связи с намеченной российской группой. Дай Бог, чтобы двухмиллионная эмиграция выделила, в конечном итоге, несколько тысяч (м. б. сотен?) политических бойцов. (Правда, возможна еще борьба с большевиками, так сказать, на «западном фронте», наподобие той, что ведут русские социалисты с западными. Но для этого необходимо войти в западную жизнь. И здесь требуется тщательный отбор работников.)
Что же делать остальным? Некоторые политические группы полагают, что вся эмигрантская масса должна быть втянута в политическую работу и борьбу. Эти группы измеряют свой удельный вес арифметическим подсчетом сочувствующих им эмигрантов. Но они не учитывают, что эмигрантское арифметическое количество – мертвый груз; что здесь имеет место все тот же выбор линии наименьшего сопротивления; что в лице этих тысяч и тысяч они обретают не борцов, а только чающих; что если эти чаяния удовлетворены не будут, то вся масса схлынет и начнет ломиться в другие двери. Подобное втягивание окончится печально как для той, так и для другой стороны.
Необходимо утвердиться в мысли, что этап «кавалерийского наскока» сменился «окопным сидением». Необходимо произвести раздел эмиграции политической от пребывающей по признаку «не могу принять»; насущнейшими задачами второго типа эмиграции являются – самоустройство на годы жизни за рубежом, пробуждение в себе воли к жизни, максимальная взаимопомощь, культурная и материальная, максимальная связь с Россией всеми возможными путями и уничтожение перегородок, отделяющих эмиграцию от окружающего мира. Нужно найти правильную линию общения с окружающей средой, чтобы оно не вылилось в денационализацию. Книга о детях эмиграции, выпущенная под ред. Зеньковского[228], вскрыла грозную опасность, надвигающуюся на эмигрантское молодое поколение. Для завоевания сносных условий жизни, для работы на культурном эмигрантском фронте, для создания объединений, преследующих указанные цели, сделано по сравнению с тем, что должно и что можно, – мало. Укрепление и рост материальной и культурной базы зарубежной России – боевая задача сегодняшнего дня, и от того, будет ли она выполнена, зависит самое бытие эмиграции. В этом деле не может быть ни правых, ни левых, – есть люди, объединенные одной культурой, одним языком, одним этическим неприятием большевизма. Сейчас борьба за существование – духовное и материальное, за исключением небольшого числа очагов, ведется разрозненно, часто каждым в одиночку и все по той же причине выжидания. Нужно объединить отдельные усилия, влить эту работу в организованные формы во всеэмигрантском масштабе, отмежевав ее от политической полемики и политического разъединения. Если это не будет выполнено, то от эмиграции через несколько лет останется политическая ее часть, а главная масса либо денационализуется, либо, опустошенная вконец, вернется в Россию.
Но, может быть, возвращение в Россию через советские полпредства и есть лучший выход из тяжкого, безвоздушного, эмигрантского бытия? Может быть, прав А.В. Пешехонов, задерживающийся меж нами, эмигрантами, до получения необходимой печати на паспорте? Следуя его разумному примеру, позволю себе и я разрешить этот вопрос лишь в личном порядке. Наши положения несхожи: как рядовому бойцу бывшей Добровольческой армии, боровшейся против большевиков, возвращение для меня связано с капитуляцией. Мы потерпели поражение благодаря ряду политических и военных ошибок, м.б. даже преступлений. И в тех, и в других готов признаться. Но то, за что умирали добровольцы, лежит гораздо глубже, чем политика. И эту свою правду я не отдам даже за обретение Родины. И не страх перед Чекой меня (да и большинство моих соратников) останавливает, а капитуляция перед чекистами – отказ от своей правды. Меж мной и полпредством лежит препятствие непереходимое – могила Добровольческой армии.
Сергей Эфрон – Е. Эфрон
17 мая 1929
Чем дальше, тем больше завидую тому, что ты живешь в Москве. С моими теперешними взглядами жить здесь довольно нелепо.
10 декабря 1930
Видел недавно очень хороший здешний (немецкий) фильм. Инсценировка книги Ремарка «На Западе без перемен» (в русском переводе – «На Западном фронте без перемен». (…) В Германии расисты срывают демонстрацию фильма. Несомненно, Москва его купит. (…). Ты, верно, будешь иметь возможность видеть этот фильм в Москве. Вспомни меня тогда.