Бармашов лежал и ждал, когда ему передадут пластиковый стаканчик. Он был неприятно ошеломлен скоропалительностью здешних событий. Только что Адамыч показывал яйцо, и вот уже преставился, и не особенно шумно, а вроде как между делом. И вынесли его скоренько, завернув в простыню; ходячие покинули палату, и смотреть остался один Бармашов. Он увидел, что простыни здесь служат еще и саванами, и ему стало неприятно отдыхать и выздоравливать на собственном саване. Существо Бармашова, не спрашивая позволения у развалившегося мозга, выразило протест и помочилось, словно хотело себе доказать, что покойники лишены возможности замарать невеселые белые одежды. За это существо получило ворчливый нагоняй, но только через час, когда его пришли кормить и развлекать судном, подсунутым под одеяло.
– Ты, Данилыч, повремени, – сочувственно сказал Груша, отказывая Бармашову в стаканчике.
Ну, не больно-то и хотелось.
Данилыч, задетый отказом за живое, лишенный власти даже в такой разливательно-развлекательной мелочи, попробовал пожевать губами и вдруг сложил себе новое слово: Бегемотыч. Ему показалось, что малахитовая статуэтка, покинутая в остывающей квартире и появившаяся перед умственным взором, едва заметно кивнула в ответ. Данила Платонович застыл, ибо понял, что к нему вернулась творческая способность к словообразованию. Оголодавшие и обмороженные мысли-солдаты сумрачно стягивались к полевой кухне, возвращались. Конечно, он не додумался до метафизического гипербегемота, которому малахитовый приходился отпрыском и принимал от имени, суффиксом оскромнившись. Но он бы не додумался до гипербегемота и прежде, когда был здоров, потому что никогда не отличался богатой фантазией.
Тем временем Груша заел наливку конфетой и подмигнул:
– Я ведь тоже диабетик, Данилыч. Не огорчайся, скоро и мой черед настанет…
В коридоре послышались рассерженные шаги, ворвался длинный доктор, очень похожий на молодого Мухомора:
– Яцышев, ети твою мать! Давление двести, а он жрет, ну надо же!
А протобегемот увеличивался, тогда как Бегемотыч не изменялся. Протобегемот вытягивал вместо трав памятное волокно, наворачивал на себя и, постепенно уподобляясь веретену, начинал сочетать в себе ранее не сочетавшееся: современную песню про смешные голоса с именами, которых больше никто не вспомнит и не услышит; одно далекое, фантастическое майское утро, когда Данилыч пробудился в поезде и обнаружил, что мимо него проплывает застенчивая вывеска «Останкино»; яркое цветастое платье и хохочущее лицо, которые он с тех пор не забывал ни на миг, да нынешние события, которые еще не превратились в память, а только укладывались небрежными кольцами – как будто оборвалась веревка, на которой висела вся жизнь Бармашова, и падала с небес, и скоро выгрузится оттуда полностью. И обнаружится кончик, где ни малейшего следа обрыва, а только аккуратный срез, произведенный парками-мойрами, тремя сестрицами, которые прядут под окном.
Бегемота купили тогда же, гуляя по городу. Бегемот приобрелся сам по себе, не имея смысла; перейдя в собственность Бармашова, он принял на себя смысл, он закутался в смысл. Он съел содержание того дня: вывеску, поезд, платье. Множество предметов, которые окружали влюбленных, готовы были сделать то же самое и наперебой предлагали себя в памятную собственность. Дом не положишь в карман, и небо не положишь, и улицу не засунешь, но бегемот поместился. Потом все растаяло, однако зернышко, сидевшее в глубинах бегемота, оставалось живым.
Бармашов отвлекся от умосозерцаний, поймав на себе пристальный взгляд Яцышева-Груши. Взгляд был настолько серьезен и задумчив, что Данилычу сделалось жутко, и он поежился левой половиной туловища.
Данилыч закрыл глаза, и платье, надуваемое ветром, вновь устремилось по Цветному Бульвару, прижимаясь к кавалеру; и Бармашов дотронулся до тонкой руки, и к нему повернулось лицо, от которого ничего не осталось, кроме счастливой улыбки, и солнце светило для них, прислушиваясь к обворожительному перестуку острых каблуков.
– Послушай, Данилыч, – сказал Груша.
Он выбрал момент, когда Папонова увели на гимнастику, и они остались наедине. Койка Адамыча застряла на стадии промежуточного комплектования: матрас, впитавший тысячу смертей, изнеможенно растянулся над сеткой.
– Я кое-что слышал, Данилыч. Хреновые у тебя дела.
Бармашов теперь не лежал; он сидел, привалившись к жидкой подушке, откуда вот уже два десятилетия валом валили перья.
Он обнадеживался, но не особенно: зашевелилась нога, совсем чуть-чуть. Наметилась речь, которая ограничивалась несколькими словами, самыми корневыми и важными, неистребимыми, обозначавшими суть бытия. Это были матерные слова. Усеченное «бля», созревшее еще в приемном отделении, было первой, с позволения сказать, ласточкой; потом прилетели и остальные птички. Данила Платонович был целомудренный человек, никогда не ругался и в страшном сне не мог предугадать, что настанет час, когда от него сохранится только это – затаившееся, оказывается, краеугольным и философским камнем соблазна и преткновения в фундаменте его рассудка. Во всяком случае, не выше цокольного этажа.
– Так вот, Данилыч, – продолжил Груша. – Я слышал, что тебя оформляют в интернат. Ты ведь один живешь? То-то и оно. Сейчас к тебе потянутся разные доктора, но не лечить, а записи делать…
Данилыч молча смотрел на него. Потом выпалил:
– Бля.
Он хотел сказать другое – сообщить, что это несправедливо, что он еще и недели не лежит. Новый язык оказался очень емким, экономным и выразительным. Груша понял его прекрасно.
– Вот именно, – кивнул староста.
Груша побарабанил пальцами по клеенке и вдруг нахмурился: сунул руку за пояс спортивных штанов, вытащил позабытую и расплющенную мокрую ватку с алым пятнышком. Ему только что сделали укол.
– Жаль мне тебя, Данилыч. – Груша потянулся и подоткнул Бармашову одеяло. – Ничего-то у тебя не останется, все отберет заботливое государство. У тебя какая-нибудь родня есть?
Тот мыкнул и помотал головой.
– То-то же. Думаешь, твоего согласия спросят? – Бармашов так не думал, но надеялся. – А как же ты возразишь, коли молчишь? Да хоть бы и разговаривал – за тобой же ухаживать придется всю оставшуюся жизнь. Вон посмотри на Папонова: он и то еле ходит, а ведь еще молодой.
По щеке Данилы Платоныча поползла одинокая слеза. Правая половина лица значительно разгладилась, и капля беспрепятственно упала на вытянутую майку. Протобегемот беззвучно орал, разевал свою пасть в мире прообразов; его малахитовый дериват возбужденно топтался на месте, догадываясь о близкой несправедливости. Возбуждение бегемота передавалось остальным вещам, и все они в сознании Бармашова пустились в круговорот; завертелись гибельным колесом. Больница была совсем рядом, в паре кварталов от дома, рукой подать, но Бармашов не умел подать рукой. Он видел себя выходящим на улицу, спешащим домой; видел, как прыгающими руками отпирает дверь, вбегает, валится на диван и переводит дыхание, как будто ускользнул из-под сачка опасного сновидения.
– Я вот что решил, Данилыч. – Груша сделался предельно серьезен. – Я к тебе долго присматривался. По-моему, ты человек правильный. Вот я и подумываю тебе пособить. Знаешь ведь, где я работаю? Кивни, если знаешь.
Данила Платонович послушно кивнул.
– Молодец. Хочешь, я и тебя устрою работать в милицию?
Бармашов смотрел на него тупо.
– Ну, понятно, – ласково расцвел Груша. – Думаешь, я потешаюсь над инвалидом. Напрасно! Я не шучу…
Тот пришел в движение и принялся делать непонятные пассы левой рукой. Теперь лицо Бармашова было не тупым, а просто перекошенным. Непосвященный человек мог бы решить, что это от возмущения.
– Я все возьму на себя, – Груша понял его с полужеста. – Ничего не нужно подписывать, никуда не нужно ходить. Будешь сидеть дома. Уход за тобой мы организуем, людей будешь видеть… ну, не самых лучших, – загадочно добавил полковник. – Но ты же понимаешь, Данилыч, с кем нам приходится работать, милиционерам.
В голове Бармашова вертелась тем временем давно его донимавшая, очень разумная мысль: что же делает тут, в этой многопрофильной срани, полковник милиции? Ему что же – негде лечить гипертонический криз? Неужели здесь лучше, чем в больнице МВД или каком-нибудь закрытом госпитале?
– Я и залег-то сюда ради этого, – признался Груша, умевший, очевидно, читать мысли. Благо мысли у его собеседников бывали чаще всего предсказуемые. – Стал бы я валяться среди тараканов с каким-то давлением! Я кадры присматриваю. Вернее, кадра.
– Ебать, – ответил Данила Платонович, что означало согласие.
Очень, очень давно Бармашов был интересным мужчиной. Зато теперь он выглядел удивительным хрычом. Огуречная, абсолютно лысая голова; лошадиное лицо; круглые глаза изумленного филина, четыре глубокие горизонтальные морщины на лбу. На лице – выражение идиота, секундой раньше усевшегося на гвоздь и собравшегося намочить штаны.
Груше достаточно было взглянуть на него единожды, чтобы понять: колоритная фигура. Собирательный образ, объединивший лики хрычей, которых опытный Груша когда-либо знал и каких мог вообразить. Символ и знак надвигающегося распада. Такая личность окажется вне подозрений. Нужно быть параноиком, чтобы не поверить этим несчастным толоконным глазам, затянутым пленкой. Нужно быть ангелом, чтобы не соблазниться и не надуть это слабоумное существо, когда оно напрашивается.
При взгляде на самого мордастого Грушу никто бы не заподозрил, что перед ним стоит хитрый и ловкий кадровик, умеющий подбирать себе команду без всяких заграничных советов. Это было у него врожденное, звериное. Никто и никогда вообще не учил Грушу таким вещам, как «команда», «организационный тренинг» и «сетка кадров», он до всего дошел самостоятельно, ведомый инстинктом. И очень удивился бы, узнав, что цивилизованный мир понаписал об этом множество бесполезных книг. Ему было достаточно одного взгляда, чтобы уверенно сказать: вот это – вечный зам, идеальный персонаж второго плана; не лидер, однако незаменимый исполнитель. А это – мозг. А это – руки и ноги. А это – творческое лицо, нуждающееся в известной свободе действий и, стало быть, в поблажках, не вполне от мира сего. А это – жертва.