И большое и малое в памяти остается, но редко открывает память все свои кладовые сразу. Щадит она человека. Нужны особые обстоятельства, чтобы запечатленное в памяти с настоящим слилось и живой болью стало. Никифор во всем обвинял сердце. Пока не заболеет, думал, тоской оно — прошлое только к случаю вспоминается. А придет срок, наплачешься, все вспомнишь и закричишь, как Захарий, по-дикому:
— Слышите, люди, вогульская девка смеется!
Боялся Никифор, что не согласится Семен в лесу с ним жить. Сказал ему прямо — сам решай, неволить не стану. Матрена Семеновна зашумела на них — дескать, срам слушать разговоры пустые, собирайтесь, и с богом!
Вел он парня на кордон, а сам думал — как еще жизнь сложится, восемь лет прошло, срок немалый. Серый встретил их вроде по-доброму, но не скулил и не прыгал, посматривал искоса.
День Никифор в избе топтался, чистоту наводил. Время подходящее выбрал, сказал Семену, что пора жаркая, нельзя службу забывать, хочешь, с нами в лес иди или дома оставайся.
Семен ответил как настоящий мужик: отдохнуть, дескать, и подумать надо.
Начали жить, друг к другу приглядываться.
Про Сафрона Никифор не расспрашивал, стороной узнал, как все получилось. Не жалел сил и денег на внука Сафрон Пантелеевич, одевал и учил, сладким куском баловал, надеялся, что помощник растет, капиталу наследник. Пока Семен мал был, все гладко шло.
Начал Сафрон его к делу приучать, увез на мельницу — будь, сказал, слухом и оком хозяйским. Семен с дедом не спорил, все в тетрадку записывал, только без всякого интереса жил, как подневольный. А в лавку сел, за приказчика, совсем растерялся, и грамота не помогла. В копейках путался. Извелся весь, похудел. Стал в город проситься, дескать, на заводе устроюсь, буду вам деньги высылать.
Сафрон взбеленился — не допущу, заорал, не позволю, забыл, чей хлеб ешь, щенок!
Одним словом, как Матрена рассказывала, война у них началась, каждый на своем стоял. Сафрон за плеть взялся, в гроб, дескать, вколочу пролетария, а по-моему будет. «И его надо понять, — вздыхала старуха, — ведь тратился мужик, капитал расходовал, и все попусту…»
Дни летом длинные. Никифор успевал и постирать, и постряпать. Каждую неделю баню топил. Радовался, что сын в доме душе родной человек. А Серый не любил парня, может, ревновал по глупости, а может, несердечность чувствовал, за хозяина обижался. Однажды Семен чашку его пнул — под ноги подвернулась. Волк на парня бросился, рубаху порвал.
Никифор побил волка, потом покаялся, да уж поздно.
Ушел Серый, как в воду канул.
Семен помаленьку обживался, подметал в избе, себя обиходил, за огородом смотрел. Часто про мать расспрашивал, говорил, что сельским не верит, злые они, наговорщики.
Никифор людей защищал осторожно, на жизнь спирался — дескать, в куче люди живут, вот и толкаются. Мать хвалил за красоту и за сердечность, рассказывал, как утром причесывалась, волосы у ней были светлые да мягкие, чистая русалка. Семен слушал, черные брови хмурил, значит, понять хотел, что за словами лежит. Честный был парень, правду любил до глупости.
Дожди начались, самое тоскливое время. Тяжело без привычки. Семен из угла в угол ходил, на плохую погоду сердился. Никифор старался развеселить парня, были и небылицы ему рассказывал, песню пел про Казань-город. Начинал негромко: как во славном-де городе Казани, на широком татарском базаре, в лапоточках хмелюшко гуляет, сам себя хмель выхваляет…
Семен слушал, ладонью по столешнице шлепал, может, Пискуна вспоминал, бородатую няньку.
Никифор радовался, что расшевелил парня, коты недошитые отбрасывал и хвастал:
Нет меня, хмеля, лучше,
Нет меня, хмеля, веселяя.
Сам государь меня знает.
Все князья и бояре почитают.
Без меня, хмеля, свадьбы не играют,
Малых ребят не крещают,
Без меня мужики не дерутся,
Без меня мир не правят…
Песня Семена на ноги подняла, он на середину избы вышел, подбоченился.
Никифор вскочил с лавки, вокруг парня прошелся, лоскутком кожи помахивая, как платочком, пел громко, приплясывал:
Как один мужичок был садовник,
Он охоч был по садику гуляти,
Глубоки борозды копати
И меня, хмеля, в борозды сажати,
Мокрым навозом застилати,
В сердце мои тычины втыкати.
Тут я, хмель, догадался,
Кверху по тычине совивался,
Выпускал белояровые шишки.
Мои шишки мелкие сощипали,
На овине сухо-насухо сушили,
Как в цветное платье наряжали —
Во кули, во рогожи насыпали,
По торгам, по базарам развозили,
Богатым мужикам продавали,
Мужики меня в дом-избу привозили.
Тогда я, хмель, догадался,
В кадке с суслицем побратался,
В одном мужичке разыгрался,
Ударил его в тын головою,
О коровье кало бородою…
Пока Семен песню слушал, простым был парнем, веселой минутой жил, потом опять задумался, сказал, что дед Сафрон, сволочь, тоже веселые песни пел, а бил мокрой плетью с протягом. Никифор за коты взялся, за бабий обуток. Озлобили, думал, парня, наплевали в душу и вытолкнули. Живи как знаешь.
На покрова снег выпал и растаял. Еле холодов дождались. Зима, как на зло, выдалась сиротская, оттепели да метели. Сиди дома, в окошко гляди на озябшие елки. Кабы Семена к делу какому-нибудь приохотить! А как подступишься? Корзины плести или катанки подшивать не заставишь. В богатом доме жил, на готовом хлебе. Дед в купцы его пророчил, гордился, что на всю жизнь осчастливит. Сафрон не один такой, все так считают — дескать, моя правда истинная, а у прочих других, со мной не согласных, — блажь в голове и умственное расстройство. Кто власть имеет — за плеть берется, смертным боем бьет и правым мнит себя, дескать, добра желаю. Волк поумнее, за своей правдой ушел, с сытой жизнью не посчитался, хозяина не пожалел.
Как-то за столом Никифор про Серого вспомнил, сказал, что плохо волку зимой, в холоде и в голоде живет. Семен ответил пословицей — дескать, сколько волка ни корми, все в лес смотрит.
Пословица складная, подумал Никифор, да только не про Серого она.
Помаленьку таять начало. Зима отступила, по ночам сердилась, а днем слезы лила. До весны дожили, до первых дождей, Семен про город заговорил, про большие белые пароходы — чистая публика, рассказывал, в красивых каютах ездит, Лозлафит пьет и консоме.
Хоть и жалко было отпускать парня, а ничего не поделаешь. Какая жизнь для него на кордоне, летом лес сухой, осенью — мокрый, весь во пнях и кореньях.
Май прожили. Повел он Семена на пристань.
В несчастливый день угодили, рев и вой стоял на берегу. Война с Германией началась, бабы мужиков провожали, защитников отечества.
Пьяные защитники плясали лихо, топтали горе лаптями:
Разойдись, народ,
Попадья плывет!
Грузная…
Некрут один, немолодой, лет тридцати, пристал к Семену, тряс его за плечи, требовал — земскому не верь, стой за крестьянскую правду! Никифор увел мужика к воде, помог умыться — не лезь, сказал, к парню, сделай милость, у тебя горе, а у нас вдвое, восемь лет не виделись и опять расстаемся.
Пароход выплыл из-за косы. Народ к мосткам кинулся. Пристанские кричали: «Полегче! Осади назад!» Куда там, разве удержишь! Застонали мостки, затрещали перила. Семен туда же бросился, в самую гущу, и потерялся в народе.
Пристанские торопились. Не успел пароход пристать как следует — прозвенел колокол. Началась давка. Зря толкаются, думал Никифор про новобранцев, казенные люди, без них не отчалят. Третьего отвального звонка он не слышал. Заревел пароход — Никифор вздрогнул и под бабий вой полез в гору. Крутая она, камень да глина, в мокрую погоду лошадям мука, на заднице к пристани спускаются. Влез на гору, отдышался и пристыдил себя, что про лошадей думал. В такое-то время! Сорвал с головы картуз — прощай, закричал, прощай, Сенюшка, не забывай тятю! Пароход уж на плес выходил, на середину Камы. Уехал Семен на белом пароходе свою правду искать, дай бог ему счастья.
Ночевал Никифор в лесу, у костра. Звезды летом ласковые. На другой день, к вечеру, домой пришел, посидел на лавке, повздыхал и за стряпню взялся. Плохо ли, хорошо ли на душе, а жить надо, службу справлять, мало-мальское хозяйство вести. Может, Семен вернется, в городе тоже несладко, там свои Сафроны есть. Жил, торопил лето, надеялся, что зимой Серый вернется, не век же ему сердиться. Следы не раз видел. Только чьи — не один Серый в лесу.
Два года прошло. Привыкать начал к одиночеству, свои песни складывал — как живет, пел, мужик смешной, шадровитый да косолапый, жизнью помятый, живет один, не тужит, сам себе служит, эх, калина, рябина моя, красна ягода.
Как-то весной, в дождливую пору, домой он рано пришел, увидел следы на крыльце, подумал, что не просто добраться к нему в такую пору, не каждый решится. В избе еще больше удивился — Семен за столом сидел, с ним мужик незнакомый. На столе самовар, значит, чай пили. Надо бы поздороваться, добрым словом гостей приветить, а он топтался у порога, мокрый картуз с руки на руку перекидывал. Семен первый заговорил — здравствуй, сказал, мы тут сами командуем, вымокли.
Семену он не ответил, сел на лавку и тихо по-бабьи заплакал для облегчения души.
Семен подошел к нему, спросил: «Чего ты, тять? Горе какое?» Никифор засмеялся, сказал, что сдурел от неожиданной радости, насмешил людей, дурак слезливый.
Переодевшись в сухое, принес две бутылки вина, чашку кислой капусты, поклонился гостям. «Не осудите, — сказал, — с горем справляюсь, а к радости не привык, один, как медведь, живу, не чаял и не гадал Сенюшку увидеть».
Незнакомый мужчина бывалым оказался, распорядок в свои руки взял, налил вино в кружки.
На радостях Никифор забыл, что на вино не стоек, нараз полную кружку выпил и раскис, начал плакаться — дескать, волка до слез жалко, взвоет какой в лесу — сердце будто в яму провалится, дышать нечем.
Незнакомый мужчина колбасой его кормил — закуси, уговаривал, водка мясной пищи боится.
— Матвеем Филипповичем меня зовут, попросту — Митя. Помню, в кабак зашел в Гельсингфорсе, подсел ко мне шустрый такой — давай, говорит, морячок, выпьем, неласковую родину помянем. Соглашаюсь — давай, помянем. Пьем. Он разносолы кушает, а я вилкой соленый горошек клюю. Шустрый расспрашивает — как дела на корабле, тяжела ли служба? Отвечаю спьяна, что бунтовать собираемся, завтра за Народным домом сходка.
Семен не удержался, начал полицейских агентов ругать.
Флотский сказал:
— И я так думал, Сеня. Проверили — свой. Умный человек, инженер. Приехал от восстания нас отговаривать. Не сумел. Двести человек на каторгу пошли…
Матвей Филиппович сходил за сумкой, достал старую газету, пробку из газеты сделал, заткнул недопитую бутылку и спросил:
— Ну как, честная компания, песню споем или спать заляжем?
Семен спать не пожелал и петь отказался, дескать, не до песен сейчас, время в обрез, момент ответственный, надо с тятей поговорить.
Флотский согласился — как, говорит, не надо, уважь отца, только, кажется мне, Сеня, опять ты раньше времени баррикады строишь.
Обнял Никифор обстоятельного человека, похвастал, что после дождей все в рост пойдет, цветами разукрасится, рай-виноградонье, у престола господнева нету красы такой, как у нас в лесу.
Флотский к кровати его повел, на отдых. Никифор заупрямился — не хочу, и только, пусть Сенюшка на кровати поспит, он с дороги. Снял с полатей зипун и лег на лавку. Утром встал раньше всех, подошел к кровати тихонько. Семен спал на боку, лицом к стене. Флотский с краю примостился. Лет тридцати мужчина, подумал Никифор, крупноват и усы колючие старят. Вчерашнюю выпивку вспомнил, порадовался, что в надежные руки Семен попал. Есть же на свете люди, думал, сами живут в удовольствие и около них всем другим хорошо. Постоял над гостями, пошел печку затапливать, хотя кроме старой картошки и варить было нечего. Знал бы такое дело, не пришел бы с пустыми руками из лесу. А для себя жалко птицу губить. Пока стряпал, самовар кипятил, гости встали, пошли умываться на ключик.
За столом флотский сам над собой посмеивался, говорил, что непрошеный отпуск ему выпал, придется пестерями-лукошками обзаводиться, грибы-ягоды собирать. Семен стал кордон расхваливать, дескать, глухомань, бездорожье, почище Сибири, и до пристани всего двадцать верст, за день можно обернуться, оставайся, не пожалеешь.
— Как хозяин решит, — сказал Матвей Филиппович, — мужик я покладистый, но все может случиться, у властей руки длинные.
Никифор слушал его, а сам думал: «Чево тут решать, и плохому бы человеку не отказал».
День в разговорах прошел.
Семен войну ругал, империалистическую бойню, переходить, говорил, надо к мировой пролетарской революции, а заграничных вождей разоблачать, которые в патриотическом угаре и без классового чутья.
Флотский спрашивал — почему? Должна быть причина, докапывайся, не мешком же они ударены. Семен горячился, а Никифор на руки его глядел в подтеках и ссадинах, нелегко парень хлеб свой зарабатывал.
— Шовинисты они, — кричал Семен, — изменники мировому пролетариату!
Бог с ними, думал Никифор, с вождями угорелыми, ты бы, Сенюшка, на лавку присел, лишний раз «тятей» меня назвал, не зря ведь люди говорят, что правда без доброты сердечной, как земля сухая, сколько ни сей — всходов не будет.
Матвей Филиппович засветло Семена спать уложил, посидел у окошка и полез на печку спину греть.
Никифор спать не ложился. Какие ночи весной! Не успеешь глаз сомкнуть — утро.
Часа два поспал Семен, пришлось будить. Вышли до свету. До Каменного лога тропа добрая. Из лога поднялись — светать начало. Чтобы дорога короче казалась, Никифор о пристанских рассказывал. Один у пристанских разговор — любимовские пароходы хвалят, дескать, можно часы по ним сверять, из минуты в минуту, сволочи, приваливают. На реке, ясное дело, не заблудишься, рассуждал Никифор, а как вы с Матвеем Филипповичем добрались, кордон мой нашли, рисковые люди? Семен честно признался, что сам удивляется. Поплутали немного и к Безымянке вышли, шумит она весной, далеко слышно.
Шумит, соглашался Никифор, берега грызет, сердится, недолгой силой кичится.
Без отдыха шли, шелестели словами. В полдень на Каму вышли. Остановился Семен — береги, сказал, Филиппыча, ищут его. Подал руку и стал к пристани спускаться.
Глядел Никифор на сына, думал, что большой вырос, вытянулся, а в кости тонок, как барышня.
Обратно шел не спеша. Изба — не пароход, после третьего свистка не отчалит. Семьдесят лет простояла и еще столько же простоит. В весеннем лесу, как в необжитом доме, гомон и птичья суета. Забыл он сказать парню, чтобы про родной дом помнил. Мало ли что случится. Жизнь — не любимовские пароходы, с расписанием не считается.
К вечеру тропа уже стала, пришлось палку срезать, от колючих лап защищаться. Матвей Филиппович ждал Никифора на крыльце — садись, сказал, отдохни, ночь теплая, избу я вымыл, картошку сварил, других запасов не обнаружил.
Никифор снял грязные сапоги, от еды отказался и пошел отдыхать.
Утром потихоньку собрался и ушел на службу. За день все передумал. Одному жить просто, натура распоряжается — когда к обеду приступить, когда спать ложиться.
Безымянка все еще в берега не вошла, кое-как с палкой перешел ее, к тракту направился. Новый лесничий приказал: мертвый лес на учет взять и семьям погибших воинов отпускать бесплатно. Лесу хватит, и палого, и сухостоя. А как вывезти? Объездчики и те ругаются. Места, говорят, здесь гиблые, только лешим плодиться. Флотский рассуждения их одобрил — лешие, сказал, компания нам подходящая.
За неделю Матвей Филиппович два прясла поднял, порог в предбаннике заменил и весь огород вскопал.
Как-то Никифор сказал ему — отдохни, пожалуйста, не в работники ведь нанялся. Флотский лопату очистил, рядом сел и предложил — споем, Захарыч. Пел Матвей Филиппович задушевно, про товарищей своих, которые умерли во славу русского флота, и где лежат бедные, ни крест, ни камень не скажут.
Позавидовал Никифор ему, счастливым человеком назвал. Одно, сказал, непонятно, зачем тебе, Филиппыч, против власти идти, сам живешь обстоятельно и другим не мешаешь.
Матвей Филиппович рубаху поднял — полюбуйся, сказал, как счастливого человека обработали.
Годы прошли, и какие годы, всего навидался, а исполосованную спину флотского не забыл. С того дня Филиппыч разговорчивее стал. Не шумел, как Пискун, не ругался, говорил просто: тяжело трудящиеся люди живут, так тяжело, что ни плетей и ни тюрем уже не боятся. А иной раз улыбнется Филиппыч, обнимет его — эх, Захарыч, Захарыч, скажет, подумай, не будет зла на земле и горя, заживут люди, как братья, правда восторжествует, а она человеку хлеба дороже.
Слушал его Никифор, думал, что хороший человек и в хорошее верит. Однако опасался. За плохим не сразу пойдут, осмотрятся люди, подумают — туда ли ведет? За хорошим идут бездумно. Рассказывал Сенюшка, как большевики из пушечного цеха за рабочую молодежь вступились. Объявили заводскому начальству требование: укоротить подросткам рабочий день и платить за смену не меньше сорока копеек. Пока, сказали, наше требование не исполните — бастовать будем, на работу не выйдем.
Парню приятно, что хорошие люди за него вступились. Мы — сила, хвастал Семен, солидарность пролетарская нас объединяет и на борьбу зовет.
Никифор не утерпел — с кем, спросил, бороться собрался, Сенюшка, ведь ты молодой еще, кость не окрепла, а германец ражий, сало ест и печенье с дырочками! Семен закричал, как на чужого, дескать, такие вот оборонцы, патриоты несознательные, единство раскалывают и мировому капитализму на руку играют.
Никифор покаялся тогда, что зря дорогова гостя расстроил. Што будет — никому не известно. Пока жив-здоров Сенюшка, и слава богу. Чтобы успокоить парня, стал на одиночество жаловаться — неково мне раскалывать, говорил, в дальности от людей живу, пеший да бывалый еще доберется, если время сухое, а конному пути нет. Слова говорил привычные, а сердце болело — уйдет, думал Сенюшка, с хорошими людьми уйдет и погибнет, как Куприян Лукич в дальней стороне…
Вечера летом долгие, Филиппыч без дела тоскует, то одно, то другое вспомнит. Про море Никифор слушал с удовольствием. Сам просил про морскую службу рассказать. Уважь, говорил, только про каторгу не вспоминай, тяжело слушать, Семена во сне вижу, полосатый весь, на ногах кандалы звенят, ушам больно. Как-то незадолго до сенокоса пришел со службы, а флотского нет. Забеспокоился. Никогда такого не бывало, Матвей Филиппович — человек спокойный, осмотрительный, заблудиться не мог. В город, не простившись, тоже бы не ушел. Никак случилось что-нибудь…
Смеркаться уж стало, появился флотский с пустым лукошком, расстроенный. Случай, говорит, небывалый со мной случился, Захарыч. Сел передохнуть на валежину, чувствую — не один. Огляделся — шагах в десяти волк лежит. Нож со мной никудышный — только вшей бить. Признаться, струхнул. Стал палку присматривать потяжелее и вспомнил, что друг у тебя добрый был. Серый, зову, Серый! Привстал он, навострил уши. Вот, думаю, удача какая, волк к людям тянется, может, домой приведу, Захарыча обрадую…