Одолень-трава — страница 2 из 13

Никифор за углом амбара стоит, в густой темноте. Сладко на душе у него: запляшут русалки, и он подскакивает, запоют хороводную — он подпевает тихонько. Рядом сторож церковный Пискун ворочается, за рукав его тянет, в сторожку зовет, вино пить. Отказываться Никифор не умел, пошел. В сторожке жарко, а пахнет нежилым. На божнице две кривые свечки горят. Пискун себе в кружку наливает, ему — в стакан. На столе пусто, закуски нет. Пискун закуску не признает, она, дескать, неуважение к вину показывает. Сторож напиться торопится и его неволит — пей, говорит, языщник нераскаявшийся, донесу архирею, что отца закопал без священника, как собаку, за огородом.

Муторно от вина, блевать тянет, а приходится пить. Пискун совсем сдурел, ногтями столешницу скребет, бабьим голосом воет: дескать, огорчение получил от жизни, нету душе покоя, власти насильством держатся, зайцев жрут вишерцы, девки богоявленские Ярилу славят, в отчаянности земля русская, заголилась, бесстыжая.

Никифор еще в памяти, на улицу пробирается, стены руками ловит, а Пискун рубаху рвет и кричит по-дикому: «Нате, вся тут, аминь!»

Поглаживая обледеневшую лесину, Никифор думал: страшен обиженный человек, себя такой не жалеет, о других и говорить нечего.

Нащупал ногой спавшую лыжу, встал, поглядел на гору крутую — она не убавилась.


Глава вторая

Домой Никифор пришел засветло, увидел волчьи следы у ворот, совсем еще свежие.

В невеселом месте стояла его изба. Лес кругом да угоры. Седые старые елки подступали к крыльцу. Вздрагивая от холода, они осыпали мосток и ступеньки сухой снежной пылью. Никифор никогда не сметал ее, снежная пыль рассказывала ему, кто заходил в избу и с каким намерением. Пока он ходил за тетерками, широкопалые елки засыпали и его следы на крыльце. А новых не прибавилось.

Разрядив ружье, он пошел в избу, не опасаясь, в холодных сенях стряхнул снег с шапки, околотил валенки.

В невыстывшей еще избе пахло прелой овчиной и травами. Похрапывая, Семен спокойно спал, а Юлий Васильевич ворочался на нарах. Никифор повесил на крюк казенный зипун, достал из мешка тетерок, разгладил шелковистые перья и пожалел птиц — молодые совсем еще, мало пожили.

— Чего ты там возишься? — спросил его Юлий Васильевич. Никифор бросил тетерок на лавку, подошел к нему и стал рассказывать, что ветер с утра поднялся, разволновался лес, зашумели скрипучие елки, пришлось в лога уходить, за Богоявленский тракт.

— Вот дело какое, Юлий Васильевич.

— Развяжи!

— И сам думал, неловко лежать вам. Только не знаю, как и быть.

— Не убегу, не бойся.

— Белые солдаты по тракту идут и идут…

— А ты слову честного человека веришь?

Развязывая его, Никифор думал, что не всегда человек слову своему командир — ругал господин лесничий и даря, и богатых людей, а офицерский мундир надел, вместе с белыми воевать собрался. Веревка захлестнула березовый стояк, врубленный в пол, пришлось лезть под нары, распутывать. Когда он вылез, Юлий Васильевич уже стоял, топтал спавшую с ног веревку, разминался.

— Варить суп на таганке или завтра с утра в печке сварим? — спросил его Никифор.

— Почетный плен у меня, как у Марии Люксембургской.

— Я насчет супа. В печке, говорю, уваристей будет.

— В четырнадцатом году, уважаемый Никифор Захарович, великая герцогиня Люксембургская по приказу германского императора была арестована и заточена в замок Рюггенсгоф. Красивейший замок, говорят. Поучительная история. Месть переплетена с любовью, политика — с хамством. За год до войны в этом замке сын германского императора объяснился в любви прекраснейшей из герцогинь. Но безуспешно…

— На улицу бы вам, Юлий Васильевич.

— Это почему, уважаемый?

— Переминаетесь вы с ноги на ногу, и лицо у вас кислое.

— Вот как… Хотя… глас народа — божий глас.

Юлий Васильевич ушел на улицу без шапки, в расстегнутом мундире. Дверь как следует второпях не закрыл, по полу полз бусый холод. Никифор плотнее прихлопнул дверь и сел к окну ощипывать тетерок. Сумрачно было в избе, с полчаса еще — и совсем стемнеет, а лампу зажигать боязно, летом на свет гнус собирается, зимой — люди. Раньше он людям радовался, любого величал гостем, а сейчас — чему радоваться? Красные придут — плохо, офицер у него в избушке, белые заглянут — еще хуже…

Семен заворочался на кровати, голову поднял.

— Пить, может, хочешь? — спросил он сына.

— Море мне, тять, приснилось. Синее море, большущее! Берегов не видно, хоть куда гляди.

— Море, оно к дальней дороге снится. А я, Сеня, двух тетерок добыл. Суп без капусты сварим, булиён называется.

Заскрипела дверь, опять холодом потянуло. Увидев непривязанного офицера, Семен закричал и хотел встать, да подломились руки.

Никифор бросился к сыну, прижал его легонько к кровати, стал уговаривать:

— Лежи, не тревожься. Господин лесничий на улицу попросился… Без этого нельзя, и в тюрьме заключенным выводку делают.

— Контра он, тятя. Белогвардейская сволочь! Глаз не спускай с него.

— Все аккуратно будет. Аккуратно, Сеня. В лесу я теперя хозяин.

Семен успокоился или в забытье впал. Никифор прикрыл его овчинным одеялом и пошел за свечкой. Огонек от нее жиденький, а все-таки огонек, в темноте человеку помощник. Юлий Васильевич все еще у порога стоял не шевелясь, как вкопанный. Руки его жили сами по себе, теребили полу мундира.

— Заморил я вас, — сказал ему Никифор. — Щей хоть поешьте.

Юлий Васильевич успокоил руки, застегнул мундир на все пуговицы и пошел к печке — есть остывшие щи. Ел он не по-барски, громко. Никифор зажег оплывшую свечку, увидел худую спину господина лесничего, согнувшегося в три погибели над шестом, и подумал: вот и уравнение жизни началось. А, бывало, сядет господин лесничий харюзовую уху кушать, хлеб из плетенки берет двумя пальцами, кусает мелко, по-беличьи. Спасибо скажет с улыбкой, сначала уху похвалит, потом русский народ и разговорится — все люди, дескать, одинаковые, и мужики, и баре, неравенство сословий в наше время дикость, и его надо сокрушить.

Под ларем мышь заскреблась. Никифор шикнул на нее, взял с шеста свечку и пошел к сыну, прикрывая ладонью жиденький восковой свет.

У кровати стоял березовый чурбак, на нем — крынка с травяным настоем, прикрытая красноармейскими штанами. Никифор поставил свечку на чурбак, снял одеяло с Семена и встал на колени. Сильно пахло лежалым сеном, но тряпка на ране была сухая, не гнило больше бедро. Собирая летом жабью траву, не думал Никифор, что зимой придется сына выхаживать. Забрел он на Пожвинские поляны случайно — обходил стороной сеяный лес, чтобы не видеть, как изводят его богоявленские. На полянах увидел сизую, будто опушенную снегом траву, и не удержался, нарезал полную сумку.

В избе тихо, и мышь не скребется, затаилась.

Юлий Васильевич пересел от шестка на лавку, поближе к дверям, и приготовился разговаривать. Без разговора господин лесничий не мог, моложе был — всегда на церковное писание ссылался, дескать, и в библии сказано, что в начале мира было слово, и слово было делом. Много знал господин лесничий и умел рассказывать. Никифор любил его слушать, но замечал — слово у Юлия Васильевича делом не было…

— Богу молишься, Никифор Захарович? Христу или скотьему богу Велесу?

Он ответил господину лесничему, что вспоминает добрым словом Захария, встал с полу, закрыл одеялом сына, задул свечку и пошел на беседу.

В темной избе Юлий Васильевич казался широким и непомерно большим, пахло от него потом и махоркой, как от мужика. Никифор пожалел его, подсел ближе — пусть хоть выговорится.

— Лежу я, Никифор Захарович, и все думаю, жизнь свою проверяю, ищу — где нечестен был, подл, гадок…

— Служили вы честно. Помню, хвастал Большаков-старый, первостатейный купец, что, дескать, не таких покупали вместе с дворянскими потрохами. И осекся! Дивился я на вас, Юлий Васильевич, пятьдесят тысяч — не малые деньги.

— Вот именно: не малые! Ты думаешь, особенный я или лес люблю больше денег?

— Лес вы любите, Юлий Васильевич.

— Люблю, но не в этом дело. Семья наша не была богатой, жили мы скромно. Но не бедно, разумеется. Отец служил, был управляющим, председателем контрольной палаты. Я имел все, что надо ребенку, гимназисту, юноше из хорошей семьи. Может быть, в этом моя вина? Думаю — нет. За что же ненавидит меня Семен? Разве я унижал людей, был груб, жаден, нечистоплотен в помыслах, лебезил перед старшими по чину?

Никифор слушал его и думал: все так, господин лесничий, все так, но и Семен малым ребенком был, а жил хуже собаки.

Юлий Васильевич встал с лавки, руку поднял, сказал, что дорого обойдется России сказка о земном рае, и направился к нарам. Шел он медленно, темноту руками щупал. Никифору показалось, что сердится господин лесничий на кромешную темноту, расталкивает ее, как осоку.

Добравшись до нар, Юлий Васильевич лег, не снимая валенок, повертелся на мягком тряпье и приказал:

— Привязывай, Никифор Захарович, классового врага.

Глава третья

Никифор подвинул к лавке два тюрика, положил в изголовье казенный зипун и прислушался — уснул Юлий Васильевич или не уснул? Четвертую ночь так. Пока не уснет господин лесничий, и он не ложился, сидел на лавке, вспоминал прошлое и думал, что свой своему поневоле брат. Уйдет господин лесничий из избушки, доберется до тракта, а там белые… Стащат они Семена с кровати, начнут бить, про красных расспрашивать…

Раньше Юлию Васильевичу он верил, услужить старался хорошему человеку. В молодости, бывало, выйдет на Безымянку до солнышка, рыбы наловит, начистит картошки и ждет, когда Юлий Васильевич на дрожках подкатит, да не один, а с Александрой. Веселятся они на зеленой траве, красные цветы собирают. Желтые цветы Александра не любила, дескать, к разлуке они. Господин лесничий над этим смеялся, стыдил ее, говорил, что все это мещанские сказки, и разлучают людей не желтые цветы, а потухшие чувства. Про чувства они говорили больше всего, и за ухой, и за самоваром. Александра в селе выросла, дочерью Сафрона была, а выражалась, как городская барышня, осуждала простых людей, что презирают они родство душ, не ценят совсем образованность. Юлий Васильевич говорил про сословия, которые настоящей любви не помеха. «Чем все это кончится?» — думал Никифор, слушая их. Сначала он ел вместе с ними, потом замечать стал — брезгует его Александра, косится на заскорузлые руки, на застиранную рубаху.

Однажды господин лесничий приехал на Безымянку один, налегке — без закусок, без самовара, сказал, что Большаковым делянки отвел за Каменным логом, чтобы не смели они лес рубить в другом месте. Побыл на лугах господин лесничий недолго, наскоро ухи поел и велел запрягать мерина.

Домой Никифор пришел рано, ходил как неприкаянный по избе, не знал, чем заняться, а утром, едва рассвело, в село побежал, зашел в контору, там тихо, писарь в бумаги уткнулся, Большаков на диване сидит — волосатый, седой, а костюм барский, штиблеты блестят чище зеркала. Зря купец разоделся, подумал тогда Никифор, Юлия Васильевича штиблетами не испугаешь. Потоптался Никифор в конторе, спросил у писаря, когда господин лесничий появится, узнал — не скоро, и пошел к Сафрону Пантелеевичу.

Изба у Сафрона большая, издали видно. Крыша железом крыта.

Перед высоким крыльцом Никифор долго вытирал ноги и кашлял. Хозяин встретил его в сенях, завел в горницу, брагой хмельной угостил и похвастал, что покупает у Большаковых мельницу на Безымянке.

Никифор кружку браги выпил, от другой отказался и спросил хозяина, здорова ли Александра — раньше она каждое воскресенье на Безымянку ездила отдыхать, а вчера господин лесничий один приехал, уху поел неохотно, полежал в траве, поглядел на мягкое августовское небо и в село укатил. Сафрон Пантелеевич сначала назвал Никифора дураком, потом повинился: прости, дескать, на грубом слове, но недогадлив ты, барыней будет Александра, в город она уехала, модные платья шить, к свадьбе готовится. Ну и, слава богу, порадовался Никифор, а Сафрон Пантелеевич ни с того ни с сего заругался — кому, дескать, денежки потом соленым достаются, а кому, мать их в душу, за белые ручки, за чистое обхождение…

Тепло в избе, ко сну клонит, кажется Никифору, что навалилась на него грузная Сафронова баба, давит его, он выпрямиться хочет, молодых увидеть — они вокруг аналоя ходят. Александра в розовом платье с оборками, а Юлий Васильевич в офицерском мундире и саблю обеими руками держит, как крест. Хлестнула Сафронова баба по загривку Никифора, он на пол съехал, уперся руками в каменный пол, встать норовит и не может. Проснулся — на карачках стоит в своей избе, руками в холодный пол упирается. Поднялся с трудом и пошел к нарам — спит Юлий Васильевич, на спине спит, и руки раскинул.

Снам Никифор не очень верил, вроде икон они: пока смотришь — боязно, а другим каким делом занялся и забыл. А вот лесные приметы забывать нельзя, человеку они тайный знак подают — куда дальше идти, что делать? Приметы, Захарий говорил, потому приметами и называются, что примечать их надо, не балбесом по лесу ходить, а иметь глаза и уши.

Семен застонал, попросил пить.

— Сейчас, сейчас, Сеня! — заторопился Никифор.

Он напоил сына, сел на кровать, кружку с вересковым квасом держал на коленях. Может, не сразу уснет парень, еще пить запросит. Но Семен уснул. Никифор посидел в ногах у него, порадовался, что спокойно спит, не бьется и не кричит, как в первые ночи, и решил немного поспать. Неспавший человек что пьяный — соображения настоящего нет и телом вялый.

Пробираясь к двери, Никифор подумал — не проговорился бы Юлий Васильевич. Спорят они с Семеном громко, сами себя не слышат. Долго ли до беды! Нащупал постлань свою, лег, теплой шубой укрылся. Только бы спать! Да такая уж натура людская: когда спать нельзя — ко сну клонит, сил никаких нет, а когда можно спать — не спится. И сон приснился глупый ему, совсем неподходящий сон.

После разговора того с Сафроном Пантелеевичем Никифор месяца три не был в селе, жил дома, службу лесную справлял, грузди солил, дровяное сушье таскал к избе, к зиме готовился. В теплой избе, Захарий говорил, и одинокому человеку не так одиноко.

День за днем шел. Осенью в лесу хорошо — звонко, чисто. Душа радуется.

Недели за две до покрова приехал к нему господин лесничий и рассказал, что студенты в столице свободу требуют, в царских министров из пистолетов стреляют. Господин лесничий тоже за свободу стоял — она, дескать, воздух и хлеб всех людей, которые мысли в голове имеют. Никифор спорить с ним тогда не решился, а про себя подумал: уж нашто белка живой зверек, а привыкнет к сытому житью в избе — на свободу не выгонишь. Радовался гость, пальцами колотил по столешнице, пел, что не зря на святой Руси петухи кукарекают, а Никифор глядел на него, удивлялся — мерина оставил господин лесничий на Безымянке, до избушки шел без малого шесть верст, по всякой дороге, а на штанах пятнышка нет, будто сейчас из конторы вышел.

Поели вместе. Отдыхать сели к окну. Никифор про Александру спросил — как живет девушка, скоро ли свадьба? Господин лесничий собираться вдруг начал, дескать, за Пожвинскими полянами его лесообъездчики ждут.

Неделя не прошла, в избушку церковный сторож ввалился. Как дорогу Пискун нашел — непонятно. Переступил порог, упал на колени и заревел: приюти, простая душа, не выдай властям жестокосердным, ибо все мы грешны, и богу едину души наши подсудны. Усадил он Пискуна за стол, накормил и напоил, начал расспрашивать. Пискун признался, что пьян был, немощен разумом — осквернил источник святой становым приставом. Грешен, дескать, но прощения достоин, потому как становой пристав не дите малое и не евангельская вдовица. Вдовицу Пискун зря приплел и, опомнившись, стал рассказывать сельские новости. Сначала про попа Андрея, потом про Александру. За неделю до покрова снял Сафрон Пантелеевич измазанные дегтем ворота, а ее бил вожжами до бесчувствия и сволок за ноги в погреб. Жива Александра или отдала богу душу — неизвестно.

Никифор сказал тогда церковному сторожу, что пожалуется господину лесничему на такое тиранство. Захохотал Пискун, хохотал долго, до слез, потом квасу выпил и рассказал притчу — дескать, врут попы, будто сотворил бог Адама по образу и подобию своему. Подобие, может, и было, а насчет образа — чистое вранье. Жил, дескать, Адам в райском саду непристойно, шумел и ругался, как в трактире. Особенно ангелов донимал. Чуть зазевается какой, Адам хватал его за крыло и спрашивал: «Какой чин имеешь, сказывай?» Ангел отвечал поспешно, что по чину он посланник божий. «Врешь, — кричал Адам. — Врешь, бесполая твоя душа! Не посланник ты, а балбес. Нет у тебя ни морды настоящей, ни брюха». Степенные пытались его устыдить, иной говорил Адаму: «Недостойно есть буйствовать и ругаться в божьем ветрограде». — «А ты кто такой, штобы меня учить! Хошь, невежа, крылы твои пуховые морским узлом завяжу?» И завязал! Иссякло терпение у ангелов, пошли они к господу богу жаловаться, что нет никакой возможности службу небесную править, замучал Адам окаянный. Призывает господь Адама, спрашивает: — «Почто буйствуешь, сын мой, или райская жизнь тебе не мила?» — «Ну какая это жизнь, — отвечает Адам создателю своему, — даже в рыло дать некому, один как перст». Удивился господь: «А зачем тебе, Адамушко, это самое… в рыло давать?» — «Натурально надо, чтобы звание свое человеческое утвердить». Должно, господь бог уговаривал Адама, чтобы жил он кротко и тихо, характер свой дикий сдерживал, перед ангелами-архангелами себя и господа не срамил. Но Адам на своем уперся: «Опостылело все, особенно херувимы проклятые, схватишь иного за ногу, а в руке воздух. Не жизнь, господи меня прости, а одно расстройство». — «Чего же ты хочешь, — спрашивает его господь, — Адамушко, первенец мой ненаглядный?»

— Ну, хошь бабу создай, господи! Чтоб мог я ее, стерву, по райскому саду гонять и уму-разуму учить.

Глава четвертая