Жил Захарий легко, а к смерти готовился серьезно. Загодя в бане помылся, чистое белье надел, на лавку лег ногами к дверям, богородицу помянул, за грешных людей заступился и позвал Никифора — садись на тюрик, сказал, слушай, я исповедоваться буду, а ты на ус мотай. Первый мой грех — умен был, а другой грех, Никита, нам от деда достался. До утра доживем — вчерашнего дня не помним, беды и радости забываем скоро, будто чужие они нам. А они кровные наши. Подойдет срок — нахлынут неизжитые, замучают. Слышь, смеется вогульская девка? Целоваться лезет! Ты ее не гони, Никита. Не гони, ласковую…
К утру Захарий успокоился.
Обмывая его, Никифор думал, что живую смерть никто в лицо не видел, может, и в самом деле на вогульскую девку она похожа.
Прошли годы. Сам состарился и понял, что не смерть приходила к Захарию, а прошедшая жизнь.
Дорога на старые урочища не тяжелая. Редколесьем. Пестрый снег следами исшит, а хозяев не видно. С утра Никифор на небо поглядывал, большой снег ждал. Да так и не дождался. Растрепал ветер снеговые тучи. Никифор в Каменный лог спустился — опять плохо. Отсырел снег в логу, к осоти липнет, будто гири к ногам привязаны, а не лыжи ходкие. Перешел Безымянку, огляделся — до Чучканских болот уже недалеко, полторы версты осталось.
Пошел тише. Куда торопиться! В такую погоду к сохатым не подойдешь. Про дом вспомнил, забеспокоился — не рано ли трубу закрыл? Хватит ли питья Сенюшке? Других судить легко. Трудно себя понять. Пока болела Александра, думал, не дай бог, смерть случится — заревусь. Похоронил — слезинки не выпало. Суетился, домашние дела справлял, Сенюшку уговаривал, чтобы не плакал. Ничего, говорил, не поделаешь, срок мамке вышел в небесные края переселяться, там хорошо, живут все в достатке, без зависти и обиды. И тебе, Сенюшка с кордоном надо прощаться, со мной на службу ходить ты еще мал, домовничать одному боязно, мыши обидят.
Собрали котомки с вечера. Вышли ранехонько. До села тридцать верст — немалый путь. Осенью дни короткие. Шли ходко, по знакомой дороге, угорами да веретями Чучканские болота обходили. К обеду на тракт вышли. Отдохнул Сенюшка на сухой обочине и заявил, что не хочет больше на спине ехать, своими ногами пойдет. Никифор одобрил — свои ноги, сказал, всегда надежнее. В село пришли поздно, небо уж почернело. Сафрон Пантелеевич, как чужих, встретил, посмеиваясь, спросил, не побираться ли, случаем, собрались? Никифор хотел разжалобить тестя, стал рассказывать, как жили с Александрой многие годы душевно и счастливо, хозяйство вели, Сенюшку растили, а беда настигла — и все рассыпалось. Сафрон одернул — разговорами, дескать, пустыми дело не тумань, кланяйся и проси без подготовки.
Никифор окрика не испугался — пошла Александра, сказал, за малиной и заблудилась, ночь целую высидела на Чучканских болотах, простыла вся, бедная, здоровьем расстроилась, болеть начала, на глазах таяла.
Дослушал его Сафрон Пантелеевич, сказал, что за малиной на болота не ходят, и вынес решение — пусть, дескать, малый у меня живет, кормить и одевать буду, и в дальнейшей жизни определю…
На Чучканских болотах ветер гулял, в кустах ивовых путался. Урочище посреди болота, как гора темная, елки на нем плотной стеной к небу поднялись. Издалека видно. Никифор напрямик ударился. Тем и хороша зима, что веретий сухих искать не надо. А летом, или того хуже — осенью, прямушки тут обманчивы.
Выбрал он подходящую елку на краю урочища, отоптал снег, обломал ненужные сучья. Место ему нравилось. Под елкой подлесок густой, укрыться можно и ружье пристроить, чтобы не держать на весу. Неизвестно, сколько стоять придется. Зверь пуганый стал. Прошедшим летом из пушек стреляли, весь лес всполошили. Зимой поспокойнее, на дорогах воюют, возле сел и деревень.
Ждал Никифор сохатых слева, из осинников, глядел на рябое болото и думал, что время на охоте другое, версты его путают, давно ли из дому ушел, а утро к прошлому отодвинулось, с пережитым слилось. Показалось ему, вроде бы ветер спал, кусты на болоте не треплет, и снег не ворошит. А может, глаза устали, слабеть начали к старости. Пятьдесят лет прожил, без малого. Хоть и в лесу жил, на самом дальнем кордоне, а никакая беда не обошла…
В ту же осень, как жену похоронил и с сыном расстался, лесным сторожам винтовки пятизарядные выдали. Кому и лестно было затвором лязгать, людей пугать, а ему еще к горю довесок. Тосковал он без Сенюшки, в село ходил часто. И винтовку с собой таскал. Сафрон Пантелеевич, завидев его, честь отдавал, кричал на жену, чтобы стояла смирно и не смела бабьим телом шевелить. Авдотья на стряпню ссылалась, дескать, некогда столбом стоять, квашонка не замешана. Сафрон ей «вольно» командовал и за Никифора принимался, гонял по горнице — соловей, орал, пташечка, веселей шагай, служивый, держи рыло на иконы!
А к Сенюшке не допускал — не к чему, говорил, парня расстраивать, ему надо к новой жизни привыкать и к торговым людям. Надоело Никифору журавлем вышагивать, Сафрона артикулами тешить. Перестал он в избу заходить. С улицы на окна глядел, может, Сенюшка в окне покажется.
Застал его за таким делом охотник из местных, спросил, уж не грабить ли тестя собрался?
Никифор пожаловался ему, что живет в одиночестве, жену осенью похоронил, а Сафрон куражится, к сыну не допускает. Охотник посоветовал зря не мерзнуть, в трактир идти — горевать, дескать, лучше в тепле, чем на морозе, посреди улицы.
На том и расстались.
Зима отбарствовала, весна прошумела — опять сошлись. Охотник к себе завел, волчонка принес махонького, сует в руки — бери, говорит, не покаешься, друг будет верный на всю жизнь! Ласковым и смешным оказался волчонок, лапы толстые, уши мягкие болтаются, не зверь, а игрушка тряпичная. Скачала Никифор в конюшню его запирал и весь день беспокоился — обидят, думал, крысы волчонка, уши отгрызут.
Решил с собой брать. С версту волчонок сам по себе бежал, потом в траву ложился и не мог лапой пошевелить. Никифор отчитывал его, говорил, что волку на чужой спине ехать стыд и срам.
К осени волчонок выровнялся, на зверя стал похож. Но ума не набрался: тюрики по избе катал, ножки у стола грыз. Бить — рука не поднималась, а окрика Серый не боялся, подбежит, проказник, лизнет руку и смотрит — дескать, я ничего, играю, жизни радуюсь. Никифор за уши его трепал, а сам думал, как Сенюшка живет? Бывало, прижмется маленький, глазенки чистые, доверчивые. Сафрон, говорит, наследником его величает, на еду и на одежду не скупится.
В последний раз Никифор заходил к тестю после сенокоса. Сафрон прямо сказал — дескать, не бегай зря, не тряси штанами, не отец ты парню, Александра в девках еще брюхо нагуляла. Полоснул по сердцу ножом лысый черт, квасу выпил и стал рассказывать, что руду оловянную нашли под селом, завод хотят ставить.
От жары да от горя Никифор совсем смешался, начал тестю доказывать, что богоматерь тоже в девках зачала. Сафрон за ворота его вывел — иди, сказал, домой полегоньку, молитвы твори, может, в разум войдешь, чучело. Шел по селу Никифор, слезы сдерживал, думал — и поговорить не с кем, горе поведать. Один как перст. Волк еще молодой, не поймет, а лес к чужому горю летом глухой, в ветра колючие и в морозы не верит. С неделю не мог успокоиться, чуть болезнь сердечную не нажил. Да вовремя о зиме вспомнил, она, лютая, Сафрона не лучше. Шесть елок сухих свалил, распилил на месте и к избе стаскал. На работе забылся. Сердечная боль с потом вышла. Хоть лето увидел, ухи поел.
Вскоре осень нагрянула. Начал волка учить, на птицу и зверя натаскивать. Серый в лесу слушался неохотно, а дома ласкался, мокрый нос в колени совал. Ладно уж, говорил Никифор ему, живи как нравится, по волчьей природе. Просыпался Серый ранехонько, в двери скребся. Никифор пускал его в избу, ворчал: «Опять выспаться не дал», а в душе радовался, что шумно в избе, как у всех настоящих людей, которые домом и семьей живут.
Пока печка топилась, успевали поесть и собраться. Невелики были сборы — взять сумку с едой да винтовку. Без еды нельзя, не поешь — под сердцем колет. Винтовку таскать по уставу положено. Лесообъездчик набежит случаем или другой какой чин. Первым делом спросит, в каком состоянии казенное имущество находится и способно ли к действию? Тут же надо артикул выкинуть и сделать прицельный выстрел по неподвижному предмету.
Время свое берет. Привыкать стал Никифор к винтовке, ругал ее реже и маслом смазывал.
Осень в тот год стояла сухая, ясная. Уходили из дому рано, едва начинало светать, возвращались затемно, ужинали с лампой. Серый под столом засыпал, во сне повизгивал, сохатые ему снились. Сидел Никифор в теплой избе и думал, что жизнь, слава богу, в колею вошла, только бы ничего не случилось, ни плохого и ни хорошего. На казенной службе трудно от случая уберечься. Хочешь — не хочешь, а каждый месяц в контору иди, перед новым лесничим отчитывайся, что на вверенном участке недозволенных порубок не допустил, сосновые сеянцы выходил.
После доклада Герасим Степанович к своему столу приглашал, жалованье накрывал счетами и приказ зачитывал, что «вверяется в обязанность чинам лесной стражи делать заявления о найденной берлоге, и если зверь окажется налицо или уйдет из берлоги по вине начальника управления земледелия и государственных имуществ господина Дубенского, то заявившему выдается вознаграждение в размере 30 рублей». Писарь предупредил, что за зверя менее семи четвертей уплачивается половинная такса, измерение производится по спине, начиная со лба между глаз и до основания хвоста, размеры пестунов и годовалых медвежат в расчет не принимаются, к коренной плате за них присчитывается по пять рублей.
Никифор повторял приказ, стараясь не сбиться, получал деньги и бежал в лавку за покупками. В селе не задерживался, знал, что не любит Серый на цепи сидеть.
Дома перед волком оправдывался, кормил сахаром, рассказывал новости, что писарь женился на богатой девушке, а лесничий совсем охрип, сизый стал от вина.
Так и жили. Незаметно зима подошла. Уснул лес надолго.
Иной раз не верилось, что сил у весны хватит такую уйму снега смолотить. Серый тонул в глубоком снегу, а дома не оставался. Волчья порода брала свое. Под елками белок караулил: может, шишку уронит какая и за шишкой сама спустится. Пытался и зайцев гонять. Только куда там: чем больше горячился, тем глубже тонул. Никифор толковал глупому, что никогда ему зайца не догнать и пытаться нечего, весну надо ждать, крепкий наст.
Дни шли, по утрам снегом пахло. Слабела зима, хоть и злилась ночами.
Однажды Никифор в селе с Матреной Семеновной встретился. Старуха в лавку москательную его завела, от людских глаз подальше, сказала, что ей все известно, а печалиться нечего, Сенюшка жив и здоров, тятю не забывает. Хотел он попросить Матрену гостинцы Сенюшке занести, но она домой заторопилась, дескать, апрельские дороги ненадежные. Не зря старуха беспокоилась, сам он еле добрался, вымок весь и лыжи испортил.
Вскоре дожди прошли, последний снег смыли.
С Егория вешнего как на острову жили, не только в село, и к Безымянке не спустишься, вода кругом, любая лощинка — озеро. А в селе, как он после узнал, инженеры были, объявление сделали, что оловянный завод строить не будут, руда оказалась без значения. Потом слух прошел: государь-император казенные земли отрубает, чтобы селились мужики некучно, по лесным урочищам.
На волостной сходке земский начальник растолковал, дескать, не государь-император, а общество должно выделенцев землей наделять. Тогда мужики заявили, что сами на отруба не пойдут и никому из общества выделяться не позволят. Герасим Степанович социалистов винил, дескать, они, прокаженные, мутят народ.
Теплые дни начались. Никифор часто в лесу ночевал, тихими зорями любовался. Серый всю ночь охотился, а днем брел за ним вялый, на кусты натыкался.
Лето зеленое, нехлопотливое прожили, мягкой осени порадовались, спокойно зимы дождались.
Бывало, Герасим Степанович спросит, сколько лет сеянцам? Лет десять, пожалуй, минуло, думал Никифор, а утверждать коренно боялся. Кто его знает, года текут без отметин. Писарь сердился — не имеешь права, кричал, дураком быть на казенной службе! Непогоду можно переждать, перед писарем отмолчаться, на жизнь нет управы, ни кроткого и ни дерзкого она не щадит. Жили они с Серым по заведенному порядку, вечером из лесу усталые приходили и месту радовались, утром на окна глядели, что за погода на улице.
И вдруг такая тоска навалилась, мочи нет. Стыдно сказать, на колени не раз вставал, о лавку лбом бился и господа бога спрашивал: за что?
Ночью Александра снилась, вся в белом, косматая, волчьи зубы во рту.
Проснешься — еще хуже: вогульская девка в окне стоит, рубаха серебряными рублями обшита. Помаялся так, сердце наджабил, решил в церковь идти, в грехах каяться.
По пути в контору зашел. Герасим Степанович выдал жалованье и сказал, что лютует Сафрон, внук от него сбежал в неизвестном направлении. Выскочил Никифор из конторы, на крыльце винтовку наперевес взял, как объездчик учил. В таком воинском виде к Сафрону вломился, оружие на него наставил и закричал:
— Кайся, душегуб, последний твой час пришел!
Из кухни Авдотья выбежала, за грудь схватилась и села на лавку. Сафрон к стенке спятился, руками позади себя шарил, тяжелый предмет искал.
Чем бы все кончилось, одному богу известно. Спасибо, Авдотья отдышалась, в чувство пришла — жив, сказала, углан твой, живехонек, в Просверяках он, у Матрены…