Одолень-трава — страница 10 из 43

У каманов своя правда. Поди, явились из-за синя моря не бобы хлебать. У Высоковского — своя. Озверел землемер, как Малюта Скуратов. По уезду носится, рад всех в тюрьму загнать.

И с Григорием Достоваловым — правда, унес ее в лес…

Да чего тебе-то, Федька? Больше всех надо? Ужо отведу очередь, больше-то, поди, не пошлют в извоз. Хлебушко будем убирать. Овин топить. Хоть махонькое поле, да свое, мала на поле воля, а все никто тебе не указ. Пускай те думают, у кого голова поболе, права дадены и все такое. Ха! Светит не светит? В доме большак, на руках хозяйство — вот тебе и светит, и свет застит, всего помаленьку.

Задумался я, замечтался.

Вдруг спину как огнем ожгло. Вскинулся я: на, Карюха стоит! Посреди лужи. Есть у ней мода: как обидится, встанет в рытвине, и ни тпру ни ну. Понурила голову, боками запаленно водит. Ось цела… Возьми леший, не лопнула ось!

Каман свешивается с седла: оскалился, в глазах злоба. Тоска тупая и злоба — от ельника буреломного, грязи дорожной. Свесился каман с седла, и плетью, нагайкой — по мне. Сечет, полосует — с размаху, не жалеючи.

Чо? Чо ты, бесстыжа рожа? Парня, в хозяйстве большака, принародно бесчестишь?

Порет… Хлещет плетью по чем попадя! Ох, гад! Взыграла во мне кровь. С пылу, в горячке дал ему сдачи, приложился к харе сытой кнутом ременным, ямщичьим…

Конь под каманом на дыбы — испугался кнута. Вылетел каман из седла. Мужики что-то кричат. Каманы лязгают затворами винтовок.

И мой… Ишь, гад, пороть затеял!.. Тянется мой обидчик лютый к кобуре на поясе.

— Беги, Федька, убьет! — крикнул кто-то.

Махнул я с телеги. Через канаву и в лес.

Рубцы на спине и плечах вспухли, закровели, рубаха прилипает. Поротый, битый… Трясет меня. Бесчестье хуже смерти. Я — поротый принародно?

Шуршал дождик в хвое. Елки топорщили когтистые лапы. Бежал я не зная куда, пока не свалился без сил.

Катаюсь по земле, мох скребу ногтями. Битый я, опозоренный. Зубами кусаю, грызу руку, чтобы не завыть от муки несносной.

* * *

Ночью по задворкам, по огородам прокрался в баню.

Вспомню, как плетью каман бил куда попадя, и аж мертвею, трясет так, что зуб на зуб не попадает.

Карюха пропала… Отберут! Будь все проклято, куда мы без тягла? Нет лошади, и крестьянин не мужик, одно званье.

Луку тайком я надергал с гряд и репы: в дороге сгодится. Еда как-никак, харч.

Сапоги сменил на опорки. Пускай сапоги малым достаются. Будет мамка баню топить и найдет.

Брякала в хлеву боталом корова спросонок. Долго-долго я слышал, шагая от села: поет, вызванивает ботало. Ничего не слышно было, а я слышал — поет, поет ботало.

Глава VIIIИз потемок зовет сова

— Чо? Белым ручкам, тонкой косточке в классовы уж ряды дозволено? — придирался Овдокша, за дуло волочил дребезжащую, в медных запайках шомполку. — Ладно, товарищи? Не спекаемся? Золотые ить погоны, на грудях кресты.

Ой, Квашня, вояка новоявленный: солью, поди, ружье заряжено, а туда же — «классовы ряды»…

Смешки у костра и выкрики:

— Бери на мушку!

— С носка его… с носка двинь! Ай слабо?

Небось не слабо: раменские ведь, народ бесшабашный. День не подраться — руки отсохнут.




Викентий Пудиевич с лица переменился. Оскорблен и подавлен: привык учитель к другому обращению, не ожидал такой встречи.

— То, что я с вами, есть итог мучительных раздумий о судьбах родины, революции. Когда человеку моего склада становится не в силах нести груз этих дум, он действует.

Сказал — как продиктовал. Только что не добавил по-школьному: «Заучить наизусть, спрошу строго».

Навис хвойник дремучий, теснит костер густой темью. Кто чем вооружены мужики, у кого и нет ничего. Котомки свалены куда попало. Угли пощелкивают в донья котелков и то лязгнет железо по железу, то хрустнет сучок под сапогом. Сюда бы песню «Не шуми, мати зеленая дубравушка» и отцу атаманскую шапку и алый кушак.

Я отворачиваюсь. Не могу видеть огонь. Встает перед глазами лужок, березы с листьями, помертвело спекшимися от непомерного жара, и опять едкий запах горелой сырой травы спирает дыхание, к горлу подкатывает комок. Мама, мамочка, за кладбищенской ты оградой, по-людски похоронена, и на подворье нашем головни…

— Он думал! — пуще того взъелся Овдокша. — Ишь он мыслил — на грудях кресты!

Отец, затягиваясь цигаркой, обронил недовольно:

— Дались тебе кресты! Их, крестов, у меня побольше бывало, чем у кого в волости…

— Як тому, — стоял Овдокша на своем, — что думал-то долгонько. Вплоть до того, что мы сбились в отряд особого значенья.

От костра подался дедко Тимоха:

— Убери язык, Евдоким. Болтается, как бы не приступить ненароком.

Дедушка, су земная душа, — вот кого я буду держаться! Его и Викентия Пудиевича.

Отец притоптал окурок, шинель оправил.

— Евдоким Николаевич!

— Здеся, — подскочил Овдокша. — Какие будут указанья?

— Кто за старшего оставался?

Супится отец угрозно, взгляд потупил в землю, и у костра разом стихло.

— Мы самогонки всего по наперстку… — оглядываясь на мужиков, промямлил Овдокша. — Всего ничего разрешили! Война ить, свидимся либо нет.

— В последний чтоб раз! — Взгляда отец от земли не оторвет, на скулах вспухли желваки, буграми ходят. — Дисциплина чтоб!

Бесшумно вылетела к огню ночная птица и, багрово-алая, осиянная пламенем, скрылась в хвое бесшумно, как появилась.

Викентия Пудиевича отец отвел в сторону.

— Что скажешь?

Надламывались брови, выдавил Пахолков с горечью:

— Преследовал царь. Прежние друзья отшатнулись… Эх, наивность моя! Питал надежду: примкну к вам в трудную минуту и хоть этим шагом избавлюсь от унизительной подозрительности.

Кривя рот, заусмехался отец жестко:

— Первый долг революции — завсегда бдительность! «Примкнул», — повторил он. — То и видно: «примкнул»… Да не оправдывайся, знаю, ты не оговорился…

И негромко скомандовал:

— Кто на Двину, собирайся!

Люди у костра зашевелились. Молча разобрали заплечные мешки.

Ушли. На Двину. На фронт. Добровольцы в Красную Армию. Четырнадцать человек, — с целой-то волости всего горстка.

— Петрович, — позвал отец Тимоху. — Ступай и ты, время, Петрович.

Принялся накрапывать дождь. За озером ухала сова: «У-ух, кугу-у!»

* * *

До свету, едва забрезжило, мы вчетвером: Овдокша, Пахолков, отец и я, раскидав кострище, покинули привал. В болоте журавли брали клюкву, лес, дымя холодным туманом, копил запахи сырости.

Шли мы, петляя с тропы на тропу, и больно отдавались в сердце журавлиные кличи, горько пахли напитанные влагой мхи.

Грибов — пропасть. Наступаем, давим. И рыжики, и волнухи и грузди. Не наклонимся: не до грибов нам, не до рыжичков.

Летит, не отставая, окликает сова: «Кугу-у… у-у!»

Перед Корженьгой-рекой дождь настиг, в минуту мы перемокли и как были сырые ввалились в первый же попавшийся шалаш лесорубов.

— На-ко, наше строенье! — обрадовался Овдокша. — Осенью с Кирьяном его ставили.

Сеял дождь сквозь хвою, шептались сосны. Несмолкаем, тревожен был ропот ненастья. Не брала и усталость: легла на нары, вяжутся думы — что же дальше будет? Что?

В обед погрызли сухарей, напились кипятку. Никто, кроме нас четверых, к костру не показался. Есть еще люди. В соседнем шалаше — балагане… Есть, так почему нас избегают?

— Погуляйте, — предложил отец мне с Пахолковым.

Нужно ему избавиться от лишних глаз. И я лишняя.

— Мы не гордые? — сказала я Викентию Пудиевичу.

Он был рассеян, задумчив. Сперва не понял меня, потом воскликнул с улыбкой: «А! Ну, конечно!» И пошел вперед, постегивая по голенищу сапога прутиком, сшибая красные колпаки мухоморов.

Снявшись с болота, над лесом потянули журавли: стая острым клином рассекала гаснущее небо. На юг уходят птицы, — осень скоро.

— Прилетят, непременно вернутся! — проводил их Викентий Пудиевич долгим взглядом. — Родина одна. У птиц, крылатых странников, и у людей. Одна. В человеке основа — чувство родины, и с особенной силой я постиг это на фронте. Ранило меня в наступлении. «Ура! Ура!» — выплеснулись серые волны из окопов. А по нас германцы из орудий шрапнелью и фугасами. Пулеметы косят. Разорвался снаряд. Собственно, я не видел, как разорвался, близко ли… Темнота, беспамятство. Тем временем отхлынули наши на исходные позиции, оказался я перед германскими окопами. Трава от крови горячая, качается ромашка на бруствере. Как солнышко была она мне: желтое, с белыми лучами. По былинке полз муравей. Канонада стихла. Жаворонок запел… Россия! Словно весточку шлет с жаворонком… Родина! Ведь и в былинке, и в птичьей песне, в запахах земли, познанных с детства, когда бегал босиком, — во всем ты, Россия! Откуда силы взялись, пополз я по полю, по горячей от крови траве… Родина! Все для тебя. До последнего дыхания принадлежим мы тебе! Ты запомни это, Достовалова, крепко запомни.

Чем плотнее сгущались сумерки, тем светлее становилась река, звончей бурлил перекат.

По-давешнему одиноко ухала сова.

Чуть отемняло, и она тут как тут. Вопит, надрывается, будто беду ворожит, постылая!

Сбивает меня, мешает она, не могу я отвлечься от ее криков, хвойной лесной тьмы, и стыдно мне, что такая я бестолковая, соображаю вовсе тупо, чем со мной делится учитель. Сокровенным делится, выстраданным, — вижу я, не слепая.

Не простой он, в этом все дело. Далеко вперед загадывает, и спросит с меня за каждое словечко, что сейчас мне сказал. Но как Пахолков ночью очутился у Кирьяновой ржи, я и того не знаю…

— …От кровных своих, от себя отречься! — волнуясь, продолжал Викентий Пудиевич. — И то бывает необходимо, когда мы освобождаемся от заблуждений ради истины, во имя высшей цели. Ты слышишь меня, Достовалова?

Слышу. Отец, Пуд-Деревянный, белых встречал хлебом-солью, а сын-учитель — у красных!

От старого берега отстал Пахолков, и к новому бе