Одолень-трава — страница 2 из 43

ушевно:

Как дело измены.

Как совесть тирана.

Осенняя ночка темна…

Запрещенная песня. Революционная, вот что.

Под надзором полиции состоял наш учитель! Потому что «социалист».

Он образованный, начитанный. Говорят, книг в горнице у него — шкапы ломятся. Прялок, резных старинных шкатулок, икон старопрежних столько наношено, что на воз не скласть. Неверующий, с попом вечные нелады — зачем ему иконы? Прялки-пресницы зачем? Не простой он, Викентий Пудиевич, в этом все дело.

* * *

Вокруг отцовской кузницы березы. Белые-белые. Высокие. Под самые облака.

Бывало, здесь всегда людно: что зимой, что летом. Идут и едут, бывало, со всей волости к Григорью-мастеру. Отец ремонтировал хозяйственный инвентарь, дроги ладил и сани. Посуду, самовары лудил. Ходики несли ему в починку, и, помню, тикали часы в избе наперебой. Выучился отец часовому делу от ссыльных из Городка, проживших как-то в селе больше месяца и помогавших в кузне.

Заколочена кузница. Третий год война…

Ворота хлева покосились. Желоба на избе погнили. Нет тяти, в этом все дело.

Дома я застала гостью, тетю Полю с Выселок, с хутора. Принесла, поди, своего Васюту показать. Первенец он у ней, души в сыночке не чает.

— …Травки, они, Густя, разные бывают, — говорила Поля с мамой. — Есть от болезней, есть на приговор от дурного глаза, есть и на добрый путь, встречу добрую. А с домом кому разлука, путина ждет дальняя, тому лучше одолень-травы ничего нет, все она одолеет.

— Здравствуй, тетя Поля, — с порога поздоровалась я. — Мам, в Питере, знаешь, революция. Царя нет, отрекся, и уроки в училище до единого отменили. А рама… Мамочка, а рама-то вдребезги! Со всеми портретами!

— О мире ничего не слышно?

Кто о чем, мама — о мире. Чтобы скорее войне конец и тятю домой вернули. Потолкуй вот с ней о новостях.

Недолго дома побыв — Васюту посмотрела, как в пеленках спит, да кусок перехватила всухомятку, — побежала к Тимохе.

Дедко топил печь. Чад в избе, окошек не видно. А Тимоха привычный, трубочку, знай, потягивает.

Бобыль он, когда по неделе, когда дольше пропадает на путиках — ловчих лесных тропах. Старуха померла, одному тоскливо ему: понастроил избушек в суземе[1] там и живет.

— О, гостьюшка! Проходи, честь да место! — закричал Тимоха.

На спицах, вбитых в стену, шкуры развешаны — дедко на путике добыл. Лисьи, алые, как огонь. Рысья, серая в пятнышках. У куничьих шерстка-то шелковая — ладонь так и льнет.

— Тятя все твой… да-а. Мастер твой батюшка. По край жизни перед ним я в долгу. Столь дородно отковал капканы, коий год без смены служат. На ноги меня поднял твой тятька. Стрелок из меня праховый. Опять же дробь, порох не по карману. Кабы не капканы — пропал. Кормят меня капканы. Твой батюшка отковал… да-а!

— Як тебе, дедушка, ненадолго. Дай я тебе воды принесу.

— Полно! Полно-ка! — вскинулся дедко. — Гостье честь да место!

Но и воды я принесла с колодца, и в избе вымыла, и бельишко старика собрала: скоро будет у нас постирушка, так уж заодно.

— Ну, я пошла, дедушка.

— Пса свово науськаю, — загрозился Тимоха. — Глухарь в печи преет, эт-то для кого?

Стемнело, огни зажглись по посаду, в избе Тимохи лучина горела: никак старик не отпускал от себя, потчевал жарким из глухаря, развлекал россказнями, бывальщинами лесными.

— Куница — зверек с хитростью. Лиса, та вовсе грамотейка: напетляет, напутает… Чистописанье, да и только! И что там лиса, ежели у мышонка и то свой интерес. Да-а… да-а! Высунется мышонок из норки — лапкой туды-сюды. Шебаршит палыми листьями. Нарочно ведь он, ради своего интереса. Сова либо лиса есть поблизости, то сдуру к нему и сунутся: мы-де его поймаем. А мышонку того и надо. Перед лисьим носом шмыг в нору — и был таков. Обманет лису-то мышонок… да-а. Запросто с носом оставит!

Думала ли я, слушая бывальщины Тимохи, как скоро сведет меня судьба и с ним, и с Полей, деревенской травознайкой, и с Викентием Пахолковым? Думала ли я, что скоро мне понадобится одолень-трава?

Стояла наша изба в Раменье над обрывом, окнами к угору Кречатьему, к речке Талице с лугом широким, с омутами, где лилии белые, одолень-трава дивная цветет.

Одолень-трава, диво дивное укромных заводей! Одолей мне, одолень-трава, горы высокие, долы низкие, озера синие, леса темные, пеньки и колоды!

Сколько ждало впереди пеньков, сколько колод…

Глава IIКрасные банты

Изо всех девчонок в селе Федька-Федосья выделялась. Сарафан пестрядинный, по подолу оборки, на ногах полусапожки с пуговками. Одна у тяти с мамушкой, и полушалок с кистями на ней, в ушах сережки.

Проходу я ей не давал. Подкараулю и за косу дерну, а то и поколочу. Шибко она мне нравилась.



Зато иной кто к Федьке не подступись. Не то что пальцем, я ногтем зацеплю — не обрадуешься.

Раменье слыло веселой стороной. Как зима, так скрипят обозы. С Каргополя и Пинеги, вон с Мезени, вон к железной дороге за купеческим товаром. До войны и ярмарки собирались в Евдокиин день, весной. Это праздник такой — Евдокия Капельница, по-простонародному — «Авдотья-замочи-подол». Народу съезжалось отовсюду, даже из Вельска и Архангельска.

То-то, бывало, в торговых рядах приказчики надрываются:

— Селедка соловецкая!

— К нам-то… к нам, почтенные, самовар купить забыли!

Цыгане медведя водят, в бубны бьют. Ребятишки в ногах у взрослых путаются: кто лижет петушка на палочке, у кого ситный калач.

Да, стояло наше Раменье на бойком месте. Письма, газеты из Питера и Москвы на почту поступали с запозданием недели в две, а с хожалым и проезжим людом новости приходили в Раменье быстрей, поди, чем к уездному телеграфисту Михаилу Борисовичу. Про войну. Про то, как в городах рабочие бастуют.

О царе у нас много не печалились: если революция, так не за мухой же гоняться с обухом?

А мне было жаль…

На портрете солдатик — рыжая бородка. Вытянулся с винтовкой на плече. Не про нее ли рекрута-молодяшки поют:

Скоро-скоро нас угонят

Под Варшаву воевать.

Ну какие мы солдаты.

Нам винтовку не поднять.

Он ничего, поднял. Как-никак царь. Император.

Напротив него малец, щуплый такой, — «Его императорское высочество наследник-цесаревич Алексей Николаевич». Опять винтовка на плече. Но маленькая. Раз наследник престола, то на плече не пугач какой-нибудь — пистонами пукать. Всамделишная винтовочка: четыре патрона в магазине, пятый в стволе. Мне бы ее в руки… Да хоть на всю жизнь в караул ставьте под часы!

Жаль мне было тех картинок, и на учителя Пахолкова брала обида: ну чего он? Чего?

После уроков мы часто оставались. Собирались у керосиновой лампы. Готовили домашние задания. Приходил Викентий Пудиевич почитать нам вслух, показать картинки через «волшебный фонарь».

Все мальчишки старались подражать Викентию Пудиевичу. Сапожонки до дыр чистили, постным маслом ваксили, только бы блестели. И ремни носили поверх рубах по-военному, и картузы лихо заламывали набок. А малыши, те сажей себе усы подрисовывали — точь-в-точь такие, как у Викентия Пудиевича.

Помню я карту. Висела она в классе. Карта мира. Бывало, Викентий Пудиевич поведет беседу — словно бы раздвинутся стены, и нет лип под окном, убогой церквухи… Россия! У стен Парижа и на полях Галиции, в предгорьях Эльбруса и польских равнинах болотистых — везде ты, русский победоносный штык!

Эх, мне бы туда! На грудь мне бы крест за храбрость, руку на перевязь, да чтоб хромовые сапожки скрип-скрип!

* * *

Под печью курицы копошатся. Маняшка ходит, за лавку держится и канючит:

— Ись, ись!

Петруха с полатей вторит:

— Ись!

Ох, подавиться бы вам… Ухватом я выдернул из печи чугун с картошкой, выставил на стол:

— Лопайте да мамке не сказывайте. Картовь ведь для скота.

Корову, овец сохранить бы, сами как-нибудь перебьемся. Мы — хозяйство справное. Не то что у Овдокши-Квашненка. Пелагея у Овдокши поставит квашню на печь, чтоб хлебы поднялись, так ребятишки еще тестом до дна выхлебают. Мы вполне зажиточные. Пудов пять и заняли ржицы у Деревянного.

Мать за сеном уехала: вчера не все вывезли. Воды-холодянки я плеснул в чугун. Авось не заметит, что картошки поубавлено.

Надел тятин пиджак, подпоясываюсь. Петруха сказал:

— Ты как мужик, Федя.

А то нет? Рукавицы сунул за ремень. Мужик не мужик, а добрая половина мужика. В хозяйстве за большого.

Колун оказался на прежнем месте — под приступком, Сам прятал.

Беда, чурка суковатая попалась. Я ее так, я ее этак хрястну через плечо — не поддается. Лупил, хрястал — на, леший, колун застрял, ни взад и ни вперед.

Отец Павел вышел на крыльцо. Заспанный, ряса мятая.

— Экий содом, брат, учинил.

— Полено суковатое…

Зевает батюшка, рот крестит.

— Недогадливый ты, брат, то и мучаешься.

— Догадливый, — смекнул я, — только ваша матушка гораздо догадливей.

— Ну? — хохотнул отец Павел. — Ужли догадливей?

Умеючи, долго ли на колокольню слетать? Колоколов у нас три, язык крайнего прикручен проволокой. Увесистый язык, чистый бас.

Не впервой мне на колокольню лазить, и всегда задержусь хоть минутку. Сверху на Раменье глянуть — словно крылья растут. Приволье-то, душа радуется. Из края в край волость как на ладони, сразу четыре церкви, купола пузатые, видно вплоть до Богородичного погоста. Рыжие дороги, синие перелески, кровельки избяные под снегом белые… Любо-любо!

С колокольни я спустился с ношей.

Прицелился, наметился — бух, аккурат мимо обуха.

— Еще раз — бух! Чуть по топорищу колуна не залепил.

— Суслон! — забранился отец Павел. — Руки бы тебе отсохли, доведешь колун, уши надеру.

Бух — опять мимо.

— Дай мне, — заело попа. Принял от меня язык колокола и замахнулся наддать по обуху колуна. — Благослови, господи…