На страницу «Нивы» лег листок бумаги.
— Подорожничек мы сообразили…
Я быстро пробежала машинописный текст: «В навигацию 1918 года с августа из Архангельского порта в Англию, Францию, Америку ушло 57 пароходов, 4 парусника. Помимо лесоматериалов отправлено грузов 2 394 882 пуда, в том числе меха, лен, руда. Приблизительная стоимость — 2 294 700 английских фунтов стерлингов…»
Я подняла глаза: что это, Иван Игнатьевич?
— Грабеж! Обдирают Россию, как липку, благодетели!
Тикают часы. Блестит в щели синий осколок.
— Цифры сверены по документам таможни. Передай там, сама знаешь кому.
Покуривает у окна седенький старичок: на макушке сивый хохол, брюки на коленях потерты и лоснятся.
Меня как ушатом холодной воды окатило: перед кем заносишься, дуреха? Не тебя ли жизнь учила да мытарила, так чего ж ты… чего? Короста слезла, на диване журнальчик листаешь, будто не тебя водили по снегу босиком… Будто и не стукнул о пол корешок одолень-травы!
— Да вы понимаете, Иван Игнатьевич? Это же опасно.
Он покраснел. Ну да, в него барышня Тоня из сельской больнички на тракте.
— Были ледоколы: «Седов», «Сибиряков», «Дежнев». Где они? «Седова» перекрестили в «Беотик», чужой флаг поднят… Для чести зазорно, когда русские имена стирают с бортов наших судов. Я моряк, я русский. Невозможное дело — в стороне стоять!
Три часа пополудни. Осмерклось. Няни, прогуливавшие детей, увезли свои саночки на высоких полозьях.
Свободны в саду скамейки, за исключением крайней в боковой аллее. Бегает по натоптанной дорожке мохнатая собачка, спущенная с поводка.
Ольга Сергеевна?
А и где ей быть, раз позвала сирень прочь от лаптей, от нищенских отрепьев? Меховая шапочка на гадине, шубка в талию и моднющие, с высокой до колен шнуровкой, полусапожки на тонком венском каблуке. На рояле небось играет, чирикает нынче по-французски… Мутится у меня в голове, незабытой болью заныли обмороженные ступни. Тварь! Тварь! Не по твоей ли милости меня по снегу в одной рубашонке босиком гоняли, в спину наган: «На свежу голову лючче думай, Чернявушка!»
Выдала гадина. Ну, выдавай до конца… Я сильная, чуешь? Я стерплю, вынесу и реку без брода, и каменные стены.
Кругом-то свои, земля моя, от них я силу беру…
В березы на ночлег умащиваются вороны и галки, лязгает по Троицкому проспекту трамвай, по натоптанной дорожке бегает мохнатая собачка, и занята условная скамейка.
Я гордо иду мимо…
Стоп!
Ведь все сходится: скамейка, собачка — ошейник бархатный. Ничего такого, горничная прогуливает собачонку господ…
— Разрешите, — против воли произношу я условные слова.
— Нет, занято, — слышу отзыв пароля в ответ.
Оля… Оленька! Глаза ее в пушистых ресницах зовут: присядь. Подозрительно блестят глаза: мы же девчонки, и слезы у нас близко. Но пароль такой: «Нет, занято», и под моими ботиками хрупает снежок.
Так было надо, чтобы по тебе, Оля, стреляли свои? Конспирация, тройная страховка?
Комок в горле. Больно закушенной губе. Ничего мне не нужно, Оля, товарка моя дорогая, только бы обнять тебя, поплакать и пошептаться всласть о вечерних деревенских закоулках, о белом ветре и черном снеге. Напоследок о том, как я синюю чашку кокнула… Помнишь, как мы жгли костер, паутина была в росе, березки сияли золотом?
Я миновала скамью. Не смела даже взглядом обменяться с Олей.
Лопотал надорванный ветром клок бересты. С щемящей грустью, как бабочка на стекле. Снег напитывался синью. Смуглели корой березки в аллее. В лишаях они, ветки скрючены. Березки из лесу привезли, где пасся смешной лопоухий заяц, и им зябко здесь, в приполярном городе. Березки, какой с них спрос!
Собачонка прыгнула к Оле на колени и заскулила. Шелковая, мохнатая. Выше сил не погладить ее, я протянула руку, и встретилась моя рука с Олиной.
— Документы, пропуск, — шепнула Оля. Еще короткое пожатие, и все.
Уже? Расставаться?
— Сейчас пойдешь на Псковскую. Найди двор, где на постое мужики из Емецка. Спроси дядю Васю.
Сейчас? Сразу? Ну да, у нас все сразу и вдруг. На нашем фронте свои законы.
— Тебя проводят.
Прислонясь к березке, на повороте аллеи франтоватый господин в пыжиковой шапке поигрывал тросточкой.
Серега! Ах, чтоб тебе, откуда ты взялся, вологодский?
Собачка спрыгнула наземь.
Уходила по боковой аллее горничная. За ней мелькал лапками песик — висячие ушки, мокрый черный нос.
Глава XXVIIIНа три метра под землю…
Что на воле: ночь? день? Потолок карцера с землей вровень, и ниоткуда нет просвета. Тепла бы сюда маленько, свету бы хоть на росинку! Ухает прибой, льдины мелет в крошево, вьюга стращает: сдую… У-у-у! В ушах вязнет гул и грохот. Слепы потемки подземелья.
— Шагай, не стой, — в спину толкнул Дымба.
Мы волочим ноги, натыкаясь впотьмах друг на друга. Жжет стужа, капля по капле от нас отнимает тепло — для земляного пола, дощатых, густо опушившихся инеем стен, для бревенчатого, в потеках наледи потолка, который порошит песком со снегом пополам.
Зачем я в карцере-то? В чем мои заслуги?
Послушаешь в бараке, так тот комиссар, этот профсоюзами на лесозаводах заворачивал. Другой от судовладельцев конфисковал пароходы, третий из исполкома. Осю возьми: чин невелик, но все ж — член судового комитета, с командиром корабля за ручку здоровался.
Не ровня я им. Крестьянствовал, работу ломил, в доме большак. Ну, дрова попу колол, еще почту разносил. Ничего такого иного. Небось мы справные, хлебушка и займем, то вернем. Да чего уж… Чего считаться: ровня не ровня! Все мы ровня по мудьюжской пайке, по крестам на холмах сотоварищи.
Хотя крестов не будет впредь. Мусье комендант лагерникам отказал в крестах: портят вид Мудьюга, острова красовитого.
Гремит на воле прибой. На воле холод, мрак полярной ночи. Кромешный мрак под землей — в карцере.
Кабы знать, откуда стужа берется, спрятался бы от нее с Осей. Пол земляной. Он напускает холод? Или стены? Ничего не соображу.
— Ося, лягу я, погреюсь, погреюсь.
Во сне тепло. Во сне сытно…
— Ходи-и! Шагай, салага! — Дымба кулаком мне в шею заехал. — Не останавливайся!
Четырнадцать шагов в длину, девять — в ширину. С запасом карцер. Сослепу натыкаемся на подпорки потолка. Волочатся ноги. Тело — оно ничего, легкое, беда то, что ноги отстают, волочатся в деревянных колодках-башмаках.
— Осип, слышь, покаюсь я: сапоги дома оставил. Зажилил сапожки, жмот я и лопух. Слышь, флотский: я за кобылку пошел воевать! Немцев, слышь, искал на буксире… Слабак я, Ося!
Больше невтерпеж, лягу — и все. Так и так околевать.
Шинелька от стужи одеревенела. Тельняшка расползлась, дыра на дыре. Во… во откуда стужа! От дырьев!
Ужо я одежку скину. Я скоро. В нетерпении пальцы не попадают на застежки.
— Федя? Салажонок? — зовет Дымба. Потерял меня флотский. Карцер большой, камера секретаря — подземная.
Зачем шинель я сволакиваю через голову? Не помню. Ничего не помню.
Купаться станем? Ага, лето, солнышко жарит почем зря. Вода в Талице — парное молоко. Малявки из водорослей вынеслись, щука турнула. Эк они, шустрые, всплеснули, будто пригоршня серебра просыпалась в заводь! Сушь, жара, кабы это вёдро да грозу не напарило…
— Юнга, отставить!
Я бьюсь в руках матроса:
— Гроза сулится, Ося, Пожни выкошены. Замочит сено — хозяйству поруха.
Он трясет за плечи:
— Корешок, очнись!
— Пить, Ося.
— Не положено воды. Положены раз в день кружка холодянки и горсть галетных крох.
Не положена в карцере печь. Положен холод и тьма.
Загнали нас в землю на три метра вглубь. А подыхать неохота, раз земля голубая, в омутах малявки серебром брызжут, в жатву сыто пахнут поля, будто вынутая из печи краюха!
В преисподней котлы смолы, жарища, грешников на сковородки черти садят. Ой, брехня! Кто про ад наплел, будто там худо, того бы сюда запереть на часок. Небось бы поменял ад местами с карцером!
Вымотался Ося. Свалился на ходу, и я едва его уложил на нары. Обморозился флотский, вот оно что. Пооттер я его полой шинели, прилег к нему спиной: вдвоем теплей.
А под шинель дышать еще теплее, нисколько стужа не достает.
Мягким облаком обволок меня сон. И Талица плещется дремно, и стрекозы-коромысла порхают. Зной поры сенокосной, сушь. Явились стога, послышался звон ботал — это коровы идут, нога за ногу, степенно по улке Боровой. Маняша с Петюхой их ждут на изгороди, припасли, видно, нашей-то молочной корочку с солью… Темнели стога, подплывали низины туманом, вот-вот первая июльская звездочка над кровлями затеплится, траву-мураву на лужке омочит светлая роса…
Час или два не будил меня Ося. Стерег. Матрос Осип Дымба — еще один человек, которому я обязан жизнью.
Во сне, однако, от холода не спасенье. Раньше пальцы слушались: на руках вовсе хорошо, на ногах послабже, а сейчас как онемели.
Матрос согнал с нар:
— А ну, грейся!
Впотьмах я бегал по карцеру. Загнуться не диво, калекой сделаться, обузой людям — это-то на что гоже? Впотьмах о столбы синяки сажал, от одышки в бок закололо.
Ося позволил отдышаться, посидеть на нарах.
— Пихай лапы ко мне под бушлат.
Делился последним флотский. Собственным теплом.
— Пошарь, Федя, в потайном кармане. Там твое…
Хлеб?
Ну да, ровно половина пайки!
Ссохся хлеб в камень. Белый хлеб. Ровно половина передачи. От Гены, парнишки со Смольного Буяна.
— Ося! Осип! — меня пот прошиб. — Почему хлеб заберег?
Ухает, бьет прибой в нагроможденье льдин.
Где-то дребезжит оторвавшаяся проволока ограждений.
— Я тебе, Федя, точно на исповеди, — заговорил матрос. — Первое: зажилил у баталера Баландина пятерку… Не то я, не то! Юнга, браток, камень на душе я ношу. Не голодовки, не Мудьюг Дымбу доконали. Велика моя вина. Здесь, под Мудьюгом, это было, нынче в августе. Налетели аэропланы англичан… И я… Мимо бил! Из пулемета очередями хлестал мимо! Вдолбили в башку золотопогонники из кают-компании: союзники, плечом к плечу против германца стояли. Бесчестно стрелять в братьев по содружеству боевому, флотскому! Поддался я, по дешевке купили. Нет прощения Оське Дымбе за темноту, за доверчивость.