Одолень-трава — страница 41 из 43

— Убейте, не знаю кто!

— А вобла? У тебя сыпной тиф. Почему же твой приятель в передачу воблу кладет? Не находишь странным?

— Так то ж Джон! — вспомнил я наконец. — Из каманов, тюремщик. Подавись он таранькой с шоколадом в придачу… В друзья набивается! Просят его, да? Просят?

Клавдя Николаевна со значением проговорила:

— Возможно, просят.

— Не-е! — Я понял, куда она поворачивает. — Тюремщик, конечно, но мужик не подлый. Когда б не война… Он ничего, мы с ним сошлись бы по корешам, когда б не война.

* * *

Ночник огонечком красным бодрствует — в тесноте, в вонище от скученности людской и карболки.

Бьюсь на узком матрасе, подсовываю подушку под ухо. В труху истолок стружку, набитую в матрас. Неймет сон. «Приговор окончательный и обжалованию не подлежит».

— Покурим? — шепнул я соседу. И он не спит.

— Кто покурит, кто поплюет.

Не даст, а покурил бы — с дымом тоска уходит. Знаю, испытал. Может, напоследок дадут затянуться, как Ларионову у белой стены «финлянки»?

Кашляет дядя Вася. На хрящевом носу подпрыгивают очки.

— Всю жизнь семя добра и знания сеял, — прорвалось у него сквозь хрипы и кашель. — Наборщик я, Чехова помню. Кхы-кха! Съела чахотка Антона Павловича. «В человеке все должно быть прекрасно». Мысль какая, какой полет! Горький за руку… здоровался. «Человек — это великолепно, это звучит гордо!» И у него чахотка. Болезнь моя благородная. Кхы-кха!

Спросить бы его, как из Питера на Кегостров угодил, но так не ведется в тюремном лазарете.

Взбулгачил дядя Вася барак. Нашло на него? Накатило?

Зашевелились на нарах:

— И ночью нет покоя.

— Кто бузит?

Из дежурки спустилась Клавдя Николаевна.

У Клавди Николаевны не нашумишь. Живо дядю Васю утихомирила:

— Не ораторствуй, больной. Что за митинги после отбоя?

На меня напустилась:

— А это кто высвечивает? Убрать в изолятор!

Санитарам совладать с дохлятиной вроде меня — раз плюнуть. Загремел я от живых считай что в мертвецкую. Подыхать в лазаретный изолятор уносят.

Ай да сестрица Клавдя! Я-то ей доверялся… Лопух! Ей-то горькую свою повесть начистоту рассказал!

При обходе Клавдя ко мне врача не допустила:

— Совершенно лишнее, господин доктор, абсолютно безнадежен.

Я безнадежный? От обиды, от злости едучей так ослабел, кровь носом пошла.

Очнулся — сестрица Клавдя у койки.

— Не вставай, лежи. Именинник ты нынче, с радостью, милый: красными взят Городок. Лежи, лежи… — шепчет она, склонилась к изголовью. — Тебя нет, усвоил? Ты — Яшка-пастушок, усвоил? От испанки он вчера умер, и я подменила документы. Ты из-под Емецка. Гнал скот с пастбища, попался навстречу разъезд англичан. Подскакали верховые: «Где болшвик?» Яшка им сказал: «Тятька на фронте погиб, потому я в дому большак». — «А-а, болшвик?» Англичане ж, они по-русски ни в зуб ногой! Дошло?

Дошло. Помирали, чего там, не привыкать: в первый раз, когда бомба грохнула и в окопе засыпало; вдругорядь, когда в карцере загибался; после, когда резолюцию наискось поставили: «приговор приведен в исполнение»… Все ладно, сестрица. Привычные мы к смертям.

Свирепствовал тиф, испанка косила заключенных. Кегостровский лазарет забит, в тифозных бараках на Бакарице, где содержали пленных, того было теснее.

Раз на нескольких санях доставили в Кегостров тифозных с Бакарицы.

— Некуда! — вышел лазаретный врач. — Своих не знаем, куда положить.

Нашлись из бакарицких ходячие, полезли нахрапом, прорвались в бараки.

Санитары забегали с фонарями. Неразбериха, где без тебя обойдешься?

Прикладами охрана навела порядок, выдворила обоз за ворота.

На задних санях, зарывшись под солому, ехал Яшка-пастушок.

Глава XXXVАлые маки

У рогатки, загораживавшей проезд, хлопал рукавицами часовой, одетый в рыжий, длинный, ниже колен, полушубок, высокую шапку, башмаки с брезентовыми гетрами. Грелся каман, хлопал рукавицами, грузно переступая башмаками.

Сняли его разведчики, не пикнул, заколотый кинжалом. Прозвенев жалобно, свились спиралью провода, оборванные со столба. В нательном белье, натянутом поверх одежды, невидимые на снегу, партизаны обложили село.

Резанул вдоль по улке Луговой пулемет, другой затакал с улки Боровой, и оборвалась тишь, сумерки ранние грохотом гранат, полетевших в окна изб, занятых каманами. Стучали обрезы и винтовки, как цепы на гумне. Били, молотили… За расписки на дверях Пудина лабаза, за тяготы, поборы… За полгода неволи чужеземной! Строчили пулеметы стежками частыми, клали на снег выскакивавшие из изб фигурки и пришивали свинцом намертво. И свинцом, пулями, осколками пришивали-припечатывали, а еще той теплинкой, костериком потайным, у которого мы с Олей ночи осенние коротали; еще елкой — той самой приметной средь рощи березовой, где была явка наша партизанская…

— Маруся-девочка, — кричал Кирьян, руками размахивал. Прорыв, будто в Галиции! Мы с Брусиловым… Гренадер ить я! Почнем мы с Брусиловым колошматить, австрияки бегут, не успевают портки поддергивать! Так опять же Галиция, Брусилов же — небось генерал… Но Григорий? Надо же, Гришка Достовалов сраженье дает!

На плечах в панике отступивших из села солдат гарнизона партизаны вырвались к подножью Кречатьего угона. Вырвались и замялись у проволочных заграждений под губительным огнем из блиндажей.



От ближних разрывов шаталась деревянная колоколенка и произвольно звонил колокол. Гудел, дребезжал дряхлый — с трещинкой на боку, с языком на проволоке. Гудел, звонил неприкаянно колокол в тяжких раскатах боя, в копоти и дыме пожарища: ожесточась, расстреливали каманы из орудий с Кречатьего угора ямское наше сельцо.

Перемежался гул боя с короткими минутами затишья, и достигал ушей отдаленный, несмолкающий гром канонады — там вели сражение регулярные части Красной Армии.

За все есть своя плата. За свободу платят и кровью, и заревом пожарищ. Что выстрадано, то и прочно навек.

И за то, чтобы узнать человека, платят. Тоже недешево обходится, поверьте!

Горело Пудино подворье. Сквозь снарядный пролом в стене было видно: качается лампа под абажуром, граммофон кажет широкое горло и волной взрыва опрокинут шкаф, ветер листает книги.

Эх, Викентий Пудиевич, был ты учитель, добра-то у тебя было — образование, от людей почет. Никто не считал зазорным перед учителем снять шапку. Величали: Пудиевич. Правильнее же — Пудович. Но Пудиевич, так почетнее. Считалось, так будет уважительнее.

Нечего отпираться: светила мне ромашка с окопного бруствера. Лучами белыми — желтое солнышко! С кого теперь спросишь, если оно погасло, больше не греет, только душу студит?

Родина — как ее понимать, быть ей какой, за это тоже идет война. Началась она давно, когда кончится-то?

В лугах, в полях раменских, метелями завьюженных, стынущих в холоде, гремел, грохотал тяжелый бой.

Отец находился в передовых цепях, я пробиралась на колокольню и искала его — по шинели с наганом на боку, по старой фронтовой папахе.

От земли, выкинутой взрывами снарядов, от пороховой копоти чернел снег. По мере того как закатные сумерки синели, то тут, то там возникали по горизонту зарева, бросали на изломы сугробов зловещие багровые отблески. Багровый и черный — это цвета войны. И колоколенка шатается, звонит колокол — будто лебеди с Озерных мне откликаются, зовут: давай улетим!

Партизаны разделились: часть отступила ползком, чтобы затем выйти в тыл укреплениями — со стороны Городка.

Надо было отвлечь внимание врага. Горели стожки сена. Поднялись поределые цепи партизан, грудью пошли на пулеметы, на орудия, бившие с горы. Пошли в снегу по пояс… Шибче и шибче… Пошли!

Огонь плотен: пули, как град, сыплются, рябым стал снег; снаряды грызут, кромсают окаменелую, на сажень промерзшую землю, выбрасывают ее глыбами, колокольня больше не шатается, занялась противной мелкой дрожью, барабанят по колоколу осколки.

На себя вызвали огонь партизаны, идут, сближаются с колючей проволокой.

Но что-то изменилось на поле.

Что? Что там?

Пылью снежной окуталась вершина Кречатьего угора: подоспевшая артиллерия красных повела обстрел блиндажей. Срезанные снарядами, валились сосны.

Это?

Нет, нет…

Отец мой на снегу: лег устало грудью на сыпучий снег по-над Талицей, у порога родного пепелища. Расцвел от крови горячий снег сыпучий маком средь зимы, в мороз-трескун!

Лежал отец на снегу, у груди распускался алый мак…

* * *

С паденьем Раменья, избегая окружения, в панике интервенты и белые очистили Городок в ту же ночь: не успели и часовых снять от воинских складов.

Над Талицей, на бережку перед омутом, — лилии там летом цветут, одолень-трава дивная, и стрекозы порхают — появился невысокий холмик. Братская могила тех, кто сложил свои головы в бою. Для красы и на память о лихой године к столбику со звездой сношены были снарядные гильзы и поставлены, как оградка.

Глава XXXVIПод гудки двинские

Басят заморенно гудки: из-за синих морей прибыли транспорты. Будто белый медведь драл, будто морж клыками скреб, кровенеют на железных боках царапины, где льды сняли верхний черный слой краски, обнажив красный корабельный сурик.

За лесом раньше приезжали, приплывали. За пенькой и льном. А нынче что погрузят в трюмы?

«Дзинь-н-нь»! — отзываются на гудки стекла богатых особняков набережной и Немецкой слободы.

Пусты деревянные коттеджи с кокетливой резьбой по карнизам, с угловыми «фонарями», разукрашенными цветными витражами. Иных хозяев след простыл, другие обивают пороги консульств и представительств в чаянии заполучить заграничную визу. Прасолы, именитые заводчики, промышленники, коммерсанты потеют в хвостах очередей для обмена содержимого банковских счетов на звонкую наличность. Ах, фунты, франки, доллары… Ах, паспорта английские! Пусть чухонские, курляндские — лишь бы не русские!