Одолень-трава — страница 51 из 87

троне за низким столом с едой и питьем знатный муж — вождь, князь, предводитель войска. Что это не простой смертный, видно было по его вольной осанке, по тому, как он по-царски сидит на своем низком троне без спинки. Слева от вождя, в кресле с круглыми, утончающимися книзу ножками, сидела прекрасная молодая женщина, подперев печально склоненную голову рукой, поставленной на подлокотник кресла.

Как можно понять, художник изобразил погребальную тризну.

Справа от знатного фракийца идут по кругу стены — служанка с подносом, уставленным яствами, за ней — виночерпий с сосудом и кубком, за виночерпием — две флейтистки, ублажающие музыкой последние часы пребывания в этом мире своего господина.

Точно так же, слева от его супруги, изображены две служанки: первая — с ларцом и шкатулкой, вторая держит на слегка вытянутых руках что-то вроде покрывала.

И замыкают композицию с той и другой стороны пара и четверка коней.

Кони были, пожалуй, самым поразительным творением художника. Не какие-то условные, приближенно напоминающие натуры изображения. Кони были самые что ни на есть живые, взаправдашние. Два коня стояли под седлами; около них — воины в шлемах, должно быть стремянные, они словно бы ждут: вот закончится тризна и князь повелит подвести ему любимого коня…

Особенно же выразительно была написана впряженная в легкую колесницу квадрига. Изобразить четверку коней само по себе уже не просто. Как их поставить? В профиль? Но крайний конь неизбежно закроет собой остальных. Писать коней спереди, со лба? Но тогда только головы, только конские лбы и будут видны… Художник «поставил» коней столь искусно, что они все, не заслоняя друг друга, отчетливо видны. Так что уже в самом композиционном решении картины сказалось высочайшее мастерство.

Но и это было еще не самым главным, не самым удивительным. Каждый конь словно бы имел «свое лицо» и свой характер — вот что удивляло и восхищало! Один, вскинув голову, настороженно к чему-то прислушивался. Более спокойный сосед усмешливо косил глазом в его сторону, как бы говоря: чего насторожился-то?! У третьего коня в гордой посадке головы, в глазах сквозит сознание своей силы, может быть, даже некое высокомерие. Четвертый — горячий, лихой, забубенная голова, нетерпеливо бьет копытом, видно, что не нравится ему стоять на месте, хочется нестись по воле, обгоняя ветер. Парень-возничий сдерживает его горячность и не просто стоит рядом, нет, сделал широкий, как бы упреждающий шаг перед конем…

Викентий Викентьевич переводил глаза в одну сторону — на служанок, в другую — на флейтисток и виночерпия… Но как-то само собой получалось, что взгляд его опять возвращался к четверке коней. Она словно бы магнитом каким притягивала…

На прощанье он еще раз подошел к центральной фреске. И опять такой неизбывной печалью повеяло на него от фигуры молодой женщины, что, казалось, печаль эта передалась ему. Теперь ему открылось и еще нечто важное, на что он не обратил внимания при первом взгляде. Супруги сидели отдельно друг от друга, но и не совсем отдельно. Князь протянул в сторону жены левую руку, а та на нее положила свою правую. Нет, это не было прощальным или еще каким рукопожатием. Просто на коричнево-темной мужской руке, чуть перевившись в запястье, лежала нежно-белая женская рука. Руки их пока еще соединяют. Но стоит мужской руке всего лишь опуститься, тут же, потеряв опору, опустится и женская, и они — разъединены, они уже в разных мирах… Только гениальный художник, думалось Викентию Викентьевичу, мог столь лаконично, наглядно и поэтично выразить столь глубокую мысль.

— И какой же это век? — спросил он Любомира.

— Специалисты-искусствоведы сходятся на том, что четвертый, — тут хитрый Любомир сделал свою любимую значительную паузу и добавил: — До нашей эры!

«Четвертый век — расцвет Древней Греции, греческого искусства, — прикинул Викентий Викентьевич, привыкший те далекие времена мерить греческим аршином. — И как знать, может быть, грек, знающий обычаи фракийцев, или фракийский художник, хорошо знакомый с греческим искусством, и расписал эту гробницу…»

На обратном пути в Тырново у них с Любомиром разговор шел о самом разном. Но время от времени посреди разговора перед глазами Викентия Викентьевича вдруг вставала как живая четверка коней, и он умолкал, вновь переживая радость прикосновения к высокому искусству, думая о неизвестном, жившем двадцать четыре века назад мастере, имя которого так никогда, видимо, и не будет нам известно…

А еще он думал, как стройно и просто выглядит поступательное развитие искусства в учебниках. Через Возрождение, классицизм, романтизм, академизм, символизм и всякие другие «измы» — вперед и выше! — к реализму. Реализм — что-то вроде вершины. Но вот они только что видели самое настоящее реалистическое искусство, и попробуй разбери, где тут вершина, а где корни…

2

Весь следующий день был отдан Велико-Тырнову.

С утра они поехали в университет, где Викентий Викентьевич прочитал лекцию о Киевской Руси. После университета был этнографический музей. Осматривая его богатейшие, любовно подобранные коллекции, Викентий Викентьевич пожалел, что в Москве подобного музея нет.

— А теперь я вам покажу главную историческую достопримечательность нашего города, — по выходе из музея торжественно провозгласил Любомир, — Ца́ревец!

Кому не приходилось видеть реку, текущую равниной где-нибудь в серединной России: не течется ей прямо, прихотливо кружит, петляет и, бывает, такую петлю завернет, что к самой же себе вплотную подходит, образуя этакий островок не островок, но что-то на него похожее.

А теперь попытайтесь представить такой остров не среди долины ровныя, а на горном плато. Представьте глубокое каменное ложе реки, какое она выбила за миллионы и миллионы лет: высота берегов местами достигает едва ли не сотни метров, и впечатление такое, что они разъединены между собой пропастью, на дне которой светится вода.

Таким совершенно недоступным каменным островом около двух километров длиной и чуть более километра шириной и был Царевец.

На Царевце уже давно идут археологические раскопки. Раскрыты фундаменты царского дворца, соседнего с ним дома патриарха, кое-где обозначились улицы.

Любомир давал пространные пояснения. Но Викентию Викентьевичу хотелось не только знать то, о чем он говорил, но и подробно, в деталях, видеть. Не просто: «Это царский дворец» — и пошли дальше. Надо походить залами дворца, ощутить их простор, представить былое великолепие, вообразить, что происходило или могло происходить здесь пятьсот — шестьсот лет назад. Иногда он дотрагивался до мраморных колонн, до сложенных из камня стен, словно через это прикосновение ему легче было проникнуть и мыслью и чувством в те далекие времена: как знать, может, по этой именно колонне так же проводил ладонью последний владетель этого дворца Иван Шишман…

Вершину каменного острова занимали дворцы. Ярусом ниже жила знать. Еще ниже, у воды, селились купцы, ремесленники, простолюдины.

— Как можно понять, — говорил Любомир, — Царевец был своего рода кремлем средневекового столичного города Тырнова. И отличался от подобных сооружений разве что своей полной недоступностью. Важный по тем временам фактор!

Еще какой важный-то! Сколько городов было заложено русскими князьями с учетом именно этого фактора — на высоком месте у слияния рек. И Ярославль, и Нижний Новгород, да и сама Москва — с двух сторон водная преграда, с третьей — высокая стена.

— Царевец ни разу не был взят врагом, — продолжал Любомир. — Не могли его взять и турки в 1459 году.

— И все же он пал, — деликатно напомнил Викентий Викентьевич.

— Но вы же прекрасно знаете, дорогой Викентий Викентьевич, — в голосе Любомира слышалась обида и возмущение, — что нашелся — продажная душа! — предатель. Он открыл туркам ворота крепости…

Предательство… Оно и через пятьсот лет возмущает, будто совершено вчера. Вон как закипел в общем-то спокойный Любомир.

Московский коллега-историк, побывавший во Франции, рассказывал Викентию Викентьевичу о средневековой крепости под Каркассоном. Она тоже выдержала много осад и ни разу не была взята врагом. Но нашелся предатель, и…

Это сколько же веков, а может, и тысячелетий рядом с доблестью и отвагой ходит по земле предательство!.. Какую-то неделю назад они видели Фермопилы. Несмотря на огромное численное превосходство, персы не могли сломить героическое сопротивление греков. Но нашелся предатель и провел персов в тыл воинам спартанского царя Леонида…

После Царевца они еще и по старому городу, живописно раскинувшемуся на крутых каменистых берегах реки Янтры, походили и так умаялись, что под конец Викентий Викентьевич ног под собой не чуял. Но Велико-Тырново, наверное, стоило того. Еще с давних — не студенческих ли — времен хранились в памяти строки «Задонщины» о славе Руси Великой, одолевшей Мамая на Куликовом поле: «Прогремела слава к Железным вратам, и к Риму, и к Кафе по морю, и к Тырнову, и оттоле к Царьграду на похвалу». Видно, знаменита была столица Болгарии, если упомянута рядом с Римом и Царьградом! И не только знаменита, но еще и хорошо известна русским людям…


Теперь оставалась Силистра, куда Викентию Викентьевичу хотелось поехать одному. Любомир поначалу и слушать об этом не хотел, но, видя настойчивость гостя, все же отступился. Правда, лишь после того, как по телефону договорился со своим давним товарищем из Силистры, что тот и встретит Викентия Викентьевича, и покажет ему что надо. Любомир огорчался, что товарищ его не историк, а всего-навсего, как он сказал, учитель русского языка, на что Викентий Викентьевич ему ответил, что не всем же быть историками. К тому же в придунайском городе Силистре его интересовала не столько болгарская, сколько русская история, которую он вроде бы сам должен знать.

3

Силистра — чистый, компактный, современной планировки город, и знакомство с ним не заняло много времени.

Знакомец Любомира повез Викентия Викентьевича на господствующую над городом возвышенность с хорошо сохранившейся турецкой крепостью. Но и столетней давности крепость тоже мало интересовала Викентия Викентьевича, и он не выказывал это лишь из вежливости, чтобы не обидеть своего гида. Куда интереснее было смотреть с высоты на окрестные холмы и долины, на поля с вьющимися по ним дорогами и особенно на сверкающий у изножья города туманно-голубой Дунай. Недалеко отсюда, через какую-то сотню верст, Дунай становится морем, и потому он здесь и широк, и могуч, как, наверное, нигде.