Дмитрий делает шаг вперед.
Марта поднимает на него глаза и успевает улыбнуться ему.
…И слышит, как в его кармане раздается знакомая мелодия. Тревожная, неземная… Адажио Альбинони.
А потом наступает тьма.
Кромешная тьма…
Семь дней спустя
…Марта даже не могла сказать, сколько это длится – год, два, вечность? Она только помнит свой крик и удар в дверь, а дальше – эта бесконечная тьма.
Возможно, это потому, что ее веки плотно закрыты?
Но Марта боится открывать глаза – не хочет, ничего не хочет видеть. Не хочет видеть света.
Глаза болят.
Болит голова. Будто в тисках. И дышать тяжело.
Но Марта не хочет знать, что с ней, где она и почему так давит в висках, главное – не раскрывать глаза.
Просто лежать.
Не думать.
Не вспоминать.
Видеть только тьму.
Ничего не видеть…
Плавать во мраке и ни о чем не знать, не подпускать к мозгу ничего, кроме тьмы. Даже если ее зарыли живьем, даже если это – летаргический сон, клиническая смерть, кома, паралич – неважно, она не хочет ничего знать, чувствовать и видеть.
Ей достаточно видения, запечатленного радужной оболочкой, – так, как это бывает в последнем взгляде покойника: лицо того, кому она улыбается, вздрагивает, как отраженное в воде или в кривом зеркале, рот превращается в черную пропасть, глаза едва не вываливаются из орбит, наливаются кровью. Все это происходит под музыку, которая доносится из кармана. Под утонченное адажио Альбинони, которым она «дирижирует» одним нажатием кнопки вызова…
Это длится мгновение.
Потом наступает тьма.
– Она пришла в себя? – слышит Марта голоса над собой.
– Кажется, да… Но ее сейчас лучше не беспокоить.
– А что показали анализы?
– Сотрясение мозга. Но обошлось без кровоизлияния. Если бы такой удар пришелся в висок…
– Чем ее ударили?
– Ее не били. Просто резко повысился сахар в крови – такое бывает от сильного стресса, и она потеряла сознание. А падая, она ударилась головой обо что-то твердое.
– У нее диабет?
– Не думаю. Это не обязательно в таких случаях. Просто какое-то время стóит последить за питанием. А вы – муж?
– М-м-м… Она нас слышит, как вы думаете?
– Уже должна слышать, если не спит.
– А почему у нее почти все время глаза закрыты? Это нормально? Это не кома?
– Молодой человек, кто здесь врач – вы или я? С ней все в порядке.
– Тогда я еще посижу.
– Как хотите…
Марта слышит, как шаги удаляются. Рядом остается только чье-то дыхание.
Если она откроет глаза, оно поглотит, испепелит ее.
Марте хорошо плавать во тьме, она бесконечна…
– Марта… Марта… – раздается над ней вкрадчивый шепот, – Марта, ты меня слышишь? Просыпайся…
Марта шевелится, сжимает в кулаке край одеяла, будто хочет найти кнопку и отключить этот шепот. Чья-то ладонь ложится на ее руку, прекращает это судорожное движение.
– Марта…
Веки дрожат, не слушаются ее. В едва заметную щель пробивается разноцветный болезненный свет – оранжевые интегралы, синие точки, зеленые зигзаги. Сквозь них Марта видит, как над ней склоняется черный силуэт…
Проступает лицо: три черных провала – глаза, рот…
Склоняется ниже.
Марте хочется кричать, отбиваться, оттолкнуть. Но сил нет. Она лишь стонет. Лицо колышется, как тогда, в последний момент перед тьмой. Но уже наступает свет – и никуда от этого не денешься.
Обманчивый свет.
Лицо склоняется еще ниже – нет, это не то лицо, рассуждает Марта. Не то. Другое. Уголки глаз опущены вниз.
Странные глаза. «Египетские»…
Смотрят ласково, взволнованно.
– Марта…
Лицо наконец прекращает колыхаться – или это ее зрение медленно фокусируется, глаза привыкают к свету?
– Это я, Сергей…
Теперь Марта узнает.
– Все будет хорошо, – говорит он.
Марта пытается разомкнуть губы, но они слиплись, будто намазаны медом. И слова теряются, выходят из них, как воздух из дырявого детского мячика:
– Где… я?.. Что… произошло?..
– В больнице, – торопится рассказать он, пока она опять не ушла в темноту. – Это был удар. Просто сильный удар. – Сергей колеблется и добавляет: – Ты потеряла сознание, упала и ударилась головой.
– Что… с ним?
– Я не успел… Он… – Сергей украдкой бросает взгляд на дверь, не идет ли врач или медсестра, которые просили не беспокоить больную, и колеблется.
– Го…во…ри… – приказывает Марта.
– Он прыгнул в окно. Его больше нет… Не бойся.
Марта отводит взгляд, все снова всплывает и двоится в глазах: разве она боялась?
Не успела.
– Кто… он? – снова спрашивает она.
– Вербовщик, дилер…
– Кто-о-о?
– Торговец людьми, – серьезно отвечает он, но, увидев тревогу в ее глазах, добавляет: – Тебе надо отдыхать. Я потом все расскажу…
– А Зоя?.. – пытается продолжить разговор она.
– С ней все в порядке. Я разыскал ее, она мне все и рассказала… Она случайно узнала, накануне отъезда… Все было так же, как и с тобой…
– Теперь вы поженитесь… – то ли констатирует, то ли спрашивает Марта, чувствуя невыносимую усталость.
– Вряд ли… – говорит он и встает со стула. – Сейчас можешь спать… Все позади. А я приду еще завтра.
Он наконец улыбается и добавляет:
– Что тебе принести?
– А-пель-си-ны… – говорит она и впадает в глубокий сон.
Два года спустя
«Сегодня пошел снег… Он падает и падает. Его так много – тихого белого снега. Такого тихого, что все переходят на шепот, даже собак не слышно – тоже притихли. В окно видно, как светится под фонарями вся зона – каким-то голубым светом, а бараки на синем фоне напоминают новогодние светильники, в которых полыхают свечи. Кажется, что попал в сказку о гномах. Вечернее возвращение из столовой действительно напоминает шествие жителей подземельного царства – под сотней ног ритмично скрипит снег, свет фонарей высвечивает серые платки и фуфайки: гномы молчаливой цепочкой возвращаются в свои пещеры.
Я жду момента, когда все улягутся, стихнет шум, и тогда я буду смотреть вверх – в окно. Я любуюсь густым белым свечением и знаю, что утром площадь перед бараком снова будет ровной, нетронутой, как поверхность налитого в кружку молока с пенкой. Будто ее не топтали, не заплевывали, не замусоривали окурками. Удивительная способность снега – не помнить зла и поглощать всю дневную грязь. На это способна только природа. Люди так не могут.
Зимой лучше думается, чем осенью или летом. И ночи длиннее. Хотя вставать в полной темноте гораздо труднее. Лезть под кран с ледяной водой, надевать на себя все, что есть под рукой, стоять на поверке в дырявых валенках. Бр-р-р.
Единственное, что мне остается, – так это думать. Ведь ЗДЕСЬ хорошо думается. Особенно ночью.
Это интереснее, чем читать книгу. Тем более, что здесь все книги – допотопные, сто раз читаные-перечитаные по школьной или институтской программе, к тому же – рваные на самокрутки или просто рваные. А когда читаешь что-то из времен юности – впадаешь в сентиментальность, вспоминаешь, при каких обстоятельствах читалась та или иная книга, что происходило после того, как она была отложена.
Сначала я даже играла сама с собой: держала в руке пьесы Островского, Чехова или Винниченко – тоже порванные почти пополам – и напрягала память: когда я читала их в последний раз? В школе? В театральном институте? В той квартире, куда приходила, чтобы вывести мальчика погулять на пруд?..
И начинается! Воспоминания, воспоминания…
…В той квартире вообще было мало книг, а если и стояло на полке с десяток – так это пьесы, сценарии. И, помнится, такие же замусоленные, как и здесь, на зоне. Замусоленные не от чтения – читать она не любила! – от использования в качестве подставок под бутылки или горячие кружки с кофе или чаем.
Я всегда подыгрывала ей, как говорят – была на вторых ролях. Иначе и быть не могло – она всегда замечала только себя. Мы познакомились на экзаменах в театральном, так сложилось, что сразу пошли в паре: я – первой, потом вызвали ее. Но я была первой лишь по алфавиту.
Точнее, я была первой, пока не появлялась она. И разрушала все. Сознательно или бессознательно, уже не имело значения. Но так было с самого начала. Я заходила в кабинет, показывала этюд, читала отрывок, пела, танцевала, и «мэтры» одобрительно переглядывались, ставили «плюсики» в своих пометках.
Потом заходила она – делала это хуже (потом, когда мы уже учились, об этом рассказал мне наш куратор), намного хуже, но ее дикая любовь к себе каким-то чудом передавалась и преподавателям. Они так же качали головами и ставили два «плюсика».
В шутку я назвала ее Крошка Цахес.
Это прозвище на многие годы укоренилось за ней, ведь было метким – она умела втирать очки любому. Но впоследствии от прозвища, по этическим соображениям ее поклонников, отвалилась вторая часть, и ее стали называть просто Крошка… И вместо двойного смысла персонажа из сказки Гофмана – низменного и ничтожного, способного втереть очки любому и казаться самым лучшим и самым умным, это сокращенное прозвище лишь прибавило ей шарма. А я опять проиграла.
А шарма в ней не было никакого! Было иконописное лицо – только и всего.
Правильное, будто нарисованное, – ничего особенного, лишенное индивидуальности. Такое легко может нарисовать и ребенок. Собственно, девочки так и рисуют своих сказочных красавиц: большие круглые глаза, брови – дугой, губки – бантиком, две дырочки под носом, волна белых волос. И «принцесса» готова. Меня всегда тошнило от таких лиц.
Обычно от них тошнит и мужчин, имеющих более двух извилин в голове. И это тоже было правдой, ведь среди ее мужчин не было ни одного сколько-нибудь достойного.
Потом, уже после поступления, я удивилась, узнав, что Крошка чуть ли не со школьного возраста имеет ребенка! И с не меньшим удивлением впервые пришла в ее квартиру – СОБСТВЕННУЮ квартиру, пусть и на окраине, возле пруда. Об этой квартире она мимоходом сказала: «Это – подарок мне от одного старого козла… Возместил за это несчастье», – и кивнула на малыша, который возился на грязном паркете и тащил в рот все, что находил на полу.