Одухотворенная земля. Книга о русской поэзии — страница 35 из 81

себя, когда пишут о смерти других), потому и — «труд не такой уж ахти». У блаженных не бывает более важных дел, и труд «Сопровождать воскресших и впервые / Приветствовать умерших — их призванье» (О. Мандельштам).

К самоубийству у Блаженного ветхозаветное отношение: он не только не судит самоубийц, понимая, что есть пределы отчаяния и пределы терпения, но и жалеет их — не только Цветаеву, но и своего брата, способного литератора и журналиста, которого после убийства Кирова затравили «двуногие», числившиеся в друзьях. Оглядываясь на собственный путь с высоты прожитых лет, которые он исчисляет сотнями лет, он обличает окружающий мир:

Я стар не потому, что много лет назад

Родился я на свет в надежде и печали,

А потому, что я сошел однажды в ад,

Где все, кого я знал, — все были палачами.

В этих стихах — и величие неназванного Данте, и гнев ветхозаветного пророка. Отвергая этот мир, Блаженный принимает родство — сумасшедших, бездомных кошек и собак, птиц и зверей, понимая, как св. Франциск, птичий язык лучше, чем язык нормальных людей:

Когда у поэта поехала крыша,

Он вспомнил зачем-то минувшее лето,

Когда он гулял по лазури с Всевышним,

И тот признавался, что любит поэта.

И это признанье услышала птица

И вся отдалась неземному порыву,

Ей тоже хотелось поэтом гордиться,

Поскольку и птица чирикает в рифму.

Он и сам — птица небесная: всю жизнь, как сказано в Писании, прожил, как птица, и мечтал лишь о легкости и о крыльях:

Я всегда удивлялся полету пернатых

И хотел быть бродягой легчайшего веса,

И хотел из скитаний своих бесноватых

Смастерить два крыла для небесного рейса.

И еще мне хотелось — по праву пичуги —

Позабыв о подачках подножного хлеба,

Замереть в поднебесье в сладчайшем испуге —

И клевать, и клевать своим клювиком небо.

Подобно тому, как он изменяет понимание безумия, показывая мир «нормальных людей», он сдвигает и само понятие одичания — для него это просто означает быть ближе к малым сим («И пусть они мое простят мне одичанье/ Когда я задеру пушистый хвост трубой»), у которых тоже есть душа и у каждого — свой кошачий или собачий Бог, и «только Богу известны звериные тайны», где «у каждого зверя в небесном лукошке/ Есть свое заповедное тихое место». Мудрец и поэт, он видел возвышенное в приземленном, отрицал бескрылое человечье знанье, предпочитая учиться у безумцев и зверей:

Меня учила мышь мышиному веселью,

И правилам своей монашеской игры,

Когда я навещал ее сырую келью,

Где свалены в углу умершие миры.

Меня учила мышь неслышному согласью

С ничтожною своей мышиною судьбой,

А также немоте — такому полногласью,

Когда лишь не дыша становишься собой.

Прислушайся к себе — и вдруг ты станешь мышью,

И станешь мурашом, и станешь трын-травой.

Меня учила мышь загробному затишью,

Когда уже душе не страшно быть живой.

Строгая форма 6-стопного александрийского ямба с анафорическими повторами-заклинаниями соответствует строгой иерархии земной и загробной жизни. Микромир Блаженного сродни его макромиру: он способен не только увидеть космос бытия в мышиной норе, но и заглянуть в Ничто, страшась при этом не смерти, а жизни. В мышином веселье и согласье с судьбой — и смирение, и мудрость, и принятие жизни, и принятие смерти. Умению увидеть умершие миры, сваленные в мышиной норке, научиться нельзя. Он знает своим блаженным ведением, что и он, безгрешный, грешен, и признается бумаге:

Но я был вперемежку: и с радостью детской и с горем

Старика-страстотерпца, и был на своем я веку

Всяким образом Божьим, и было порой что-то бесье,

Что-то бесье во мне. Но мечтал я о вольном крыле,

И я все-таки птица, когда я гляжу в поднебесье

И когда забываю, как долго я жил на земле.

Противоречие между возвышенным и земным обыгрывается дважды в этих, казалось бы, бесхитростных стихах. Рифма у Блаженного имеет едва ли не большее значение, чем стихотворный размер, подчеркивая и сходство, и различие миров: «поднебесье» отвергает бесье, а птичья легкорылость отрицает приземленность и людские страдания. Он прожил трудную, полную лишений жизнь. Родившийся в 1921 г. в маленьком белорусском местечке Копысь, он пережил войну, прожил большую часть жизни в Минске, где его считали сумасшедшим, до войны учился на историческом факультете пединститута и, будучи в эвакуации, учительствовал в сельской школе в Горьковской области, но преподавать историю после войны ему, разумеется, не разрешили, так как он не был членом партии, да и вообще был не от мира сего. Так он и пробавлялся всю жизнь, проработав 23 года в инвалидной артели, откуда его время от времени заботливо отправляли в психушку. За все эти дары поэт благодарен своей судьбе:

Какой огромный мир я получил в подарок

От нищего отца: и посох, и суму,

И праведной свечи копеечный огарок,

И на исходе лет — узилище-тюрьму.

Обыгрывая и русскую пословицу, и стихи Пушкина, который готов был принять все, кроме безумства, Блаженный принимает и это, а кроме того, и горе, и скитания Вечного Жида:

Как будто он, отец, владел землей и морем,

Как будто он дарил кому-то города,

Ну а меня решил порадовать он горем —

Наследство — хоть куда…

Какой огромный мир я получил. Как щедро

Меня поила даль скитальческих тревог,

Когда я на ветру шел грудью против ветра,

И за меня в пути рукой держался Бог.

Он тоже мне отцом завещан был в наследство,

Скиталец, вечный Жид, не нужный никому.

Тот, на кого мое посматривало детство,

Как смотрят на чуму…

Усеченные строки в этом 6-стопном александрийском ямбе, обрывают молитву-заклинание, царапают ухо и притягивают внимание. Подаренные города — это не из книги путешествий, а города украденные, символизирующие скитания Вечного Жида. Наследство настолько щедрое, что и сам Бог, удивляясь подобному безумству, но не покидающий своего ребенка-изгоя, вынужден искать в нем опору — «держаться за него». Поэт же, принявший отцово наследство, идет по миру, превозмогая ропот, который звучит отголосками-эхо в рифмах: «подарок — огарок», «суму-тюрьму», «морем-горем», «щедро-ветра», «наследство-детство», «никому-чуму». Он убежден, что его хранила и сама Смерть, пораженная его мужеством:

И Смерть меня от смерти берегла,

Дивясь моей безропотной отваге,

И незаметно птичьих два крыла

Приделывала вечному бродяге…

К наследству отца добавляется наследство матери — наследство утрат. Мать его потеряла двоих сыновей — один умер в детстве, а другой, затравленный рационально мыслящими двуногими, повесился. Эти утраты заставили и мать искать успокоения в Боге, а сын утешал чем мог и делал странные подарки:

Голубую звезду я начистил до блеска слезами,

А потом я пустил в это дело и кровь, и плевки,

Чтобы сделать подарок моей исстрадавшейся маме,

Чтобы мама моя не исчахла от слез и тоски.

Постепенно они сравнялись в возрасте, и сын стал старше и умудреннее своих родителей, но в мудрости своей не растерял детскости, любви и веры. Основным же — краеугольным камнем его веры было то, что смерти нет, и что даже наперекор собственной воле предстоят бесчисленные превращения:

Я не ушел, не умер, не погиб —

Ушел, но лишь затем, чтобы вернуться…

О воскресении он говорит без патетики, как бы даже примиряясь с неизбежностью:

Пускай негаданно я умер,

Но ведь придет и воскрешение,

И я скажу, что я безумен

Себе и Богу в утешение.

Не отрицая смерть, он противопоставляет вечности местное земное время «Песочных часов», как озаглавлено одно из стихотворений, и готов заговорить даже смерть:

Помилосердствуй, смерть: давай с тобою выйдем,

Как дети на лужок, на звездную межу

И никого в пути безгрешном не обидим,

И за предел земной тебя я провожу…

Его «Песочные часы» и «Мельница» сродни Державинской «Реке времен» с тою лишь разницей, что мельница у Блаженного — и чертова, и Богова:

Мельница вертится — Богова, чертова.

Имя мое — не мое, а бессчетное.

Я на земле поселил свои области.

Я на земле поселил свои горести.

Царство стихов основал самозванное…

…Люди, простите меня, окаянного.

Мельница эта — еще и мельница мамина, и мельница брата («вертится брат мой в петле веревочной»), она перемалывает не только жизни, но и смерти. Даже отплытие в смерть у него не античное — в ладье Харона, но в грубой лодке, «сколоченной наспех и грубо», отплытие в одиночество — к Богу, который окликнет одинокую душу:

Отрешись, мой дружок, от загробной печали

И вдохни милосердное, вечное, синее.

Нищий безумец, святой грешник, Вениамин Блаженный-Айзенштадт наполнил нас роскошно-скупым и весело-скорбным стихом, напомнив о тех временах, когда поэты были пророками, а пророки — поэтами.

«Песен звонкая тщета»:Роальд Мандельштам, поэт из легенды, или Как он растоптал желток О. Мандельштама и проехался в трамвае Гумилева

О Роальде Мандельштаме существует немало уже опубликованных легенд: отец-американец, блокадное детство, уничтоженный архив и т. д., даже даты рождения и смерти перевраны, поэтому следует начать с