Одухотворенная земля. Книга о русской поэзии — страница 48 из 81

На белом свете,

Где цепи тихих фонарей

Качает ветер,

А в жёлтых листьях тополей

Живет отрада:

— Была Эллада на земле,

Была Эллада…

Прежде всего следует заметить, что и у Пастернака упорядоченный разностопник — сочетание 4-стопного с 2-стопным ямбом — не первый опыт. Еще в 1917 г. в книге «Не время ль птицам петь» вторым стихотворением стоит «Тоска»: «Для этой книги на эпиграф/ Пустыни сипли, / Ревели львы, и к зорям тигров /Тянулся Киплинг» (I, 111). Он даже пытался написать нечто вроде революционной баллады, во всяком случае, портрет этим размером:

Я увидал его, лишь только

            С прудов зиме

Мигнул каток шестом флагштока

            И сник во тьме.

……………………………………

Был юн матрос, а ветер — юрок:

            Напал и сгрёб,

И вырвал, и задул окурок,

            И ткнул в сугроб.

«Матрос в Москве», 1919, I, 259

Пастернак, видимо, сам понял, что для больших повествовательных произведений этот размер не годится, и на время отказался от него, а для ряда эпических произведений избрал либо 4-стопный ямб («9-е января», «Высокая болезнь»), либо 5-стопный ямб («Спекторский»), однако 7 часть «Лейтенанта Шмидта» написана этим размером:

Он тихо шёл от пушки к пушке,

А даль неслась.

Он шёл под взглядами опухших

Голодных глаз.

И вот, стругая воду, будто

Стальной терпуг,

Он видел не толпу над бухтой,

А Петербург.

Трудно сказать, насколько был близок Р. Мандельштаму Пастернак: с одной стороны, родственное художническое видение, но — не та перспектива, не та температура: у Пастернака — темперамент, у Роальда Мандельштама — неистовство («Неистовый скальд»). Стало быть — иная музыка. Подобный размер встречается у Боратынского:

Когда взойдёт денница золотая,

            Горит эфир

И ото сна встаёт, благоухая,

            Цветущий мир,

И славит все существованья сладость;

            С душой твоей

Что в пору ту? Скажи: живая радость,

            Тоска ли в ней?

Есть у него и шуточное стихотворение, написанное тем же размером:

Мою звезду я знаю, знаю,

            И мой бокал

Я наливаю, наливаю,

            Как наливал.

Гоненьям рока, злобе света

            Смеюся я:

Живёт не здесь — в звездах Моэта

            Душа моя!

Когда ж коснутся уст прелестных

            Уста мои,

Не нужно мне ни звёзд небесных,

            Ни звёзд Аи!

У Фета есть стихотворение, в котором сочетание пятистопного и двухстопного ямба усилено ритмико-синтаксическим повтором-кольцом, как заметил Эйхенбаум[322]:

Я полон дум, когда закрывши вежды,

            Внимаю шум

Младого дня и молодой надежды,

            Я полон дум.

Однако гораздо вернее вновь обратиться к Серебряному веку — к Блоку (у которого, видимо, черпали и Пастернак, и Р. Мандельштам — и не только они[323]):

Мы живём в старинной келье

            У разлива вод.

Здесь весной кипит веселье,

            И река поёт.

I,169

Или:

Там неба осветлённый рай

            Средь дымных пятен.

Там разговор гусиных стай

            Так внятен.

1910, III, 264

Однако в последней строке последней стопы Блок нарушает монотонное чередование и усекает стопу, оставляя односложник[324]. У Блока, на мой взгляд, самый пластичный и музыкальный стих в Серебряном веке, несмотря на все экзерсисы Брюсова и Белого, поскольку у Блока — абсолютный прирожденный слух, у них — математика, метроном. К этому размеру он возвращался позже — в 1913 (III, 287):

Из ничего — фонтаном синим

            Вдруг брызнул смех.

Мы головы наверх закинем —

            Его уж нет…

Хотя и в этом стихотворении в последней строке последней строфы — односложник («И всполошив её напрасно,/ Зачах»), тем не менее, внимательный читатель (каковым несомненно являлся Пастернак) мог оценить все достоинства и недостатки данного размера. Кроме того, как показано выше, Пастернак методом проб и ошибок понял на «Матросе», что этот размер для баллады и повествования не очень подходит. Итак, остается — лирика, любовь, неуловимая игра света и тени, как у Фета, но тот предпочитал хорей или трехсложник. Решающим было, очевидно, введение повтора-рефрена: «Свеча горела на столе, / Свеча горела». И вот оказалось, что верно найден тон, и тема — любовная лирика, словом, семантический ореол, точнее — романс. Остается лишь гадать: если действительно Роальд Мандельштам ориентировался только на Блока, каким чутьем ему удалось сдвинуть этот самый семантический ореол, и — получилось экзистенциальное переживание о невозможности утолить «тоску о мировой культуре», даже приобщиться к ней, однако сам факт, что она была, — отрада. И тема крупнее, и вместо свечи — Эллада, и «цепи тихих фонарей» соединили Ленинград 1950-х с античностью, и поэт обрел мужество и осознал свой способ борьбы — свое оружие: «Быть может, лучше просто петь, /Быть может лучше?» Вопрос, быть может, риторический. А все же — «Была Эллада на земле,/ Была Эллада…» И опять-таки отметим, что стихи проклятого поэта не могут быть пронизаны таким чувством и озарены таким светом.

Последний поэт

Он знал, что скоро умрет. Мысль о неизбежной и скорой смерти нелегка и в преклонном возрасте, однако поразительно то, что в его стихах очень мало элегий и вовсе нет жалости к себе (жалость есть лишь в элегиях на смерть повесившегося друга художника Преловского и девочки-соседки, умершей от туберкулеза); нет у него и жалоб на судьбу. Лишь однажды, когда он еще не научился терпеть боль, с которой смешалась и родственная — чужая, но не чуждая, через месяц после самоубийства Преловского он напишет «Серебряный Корвет»:

Когда я буду умирать,

Отмучен и испет,

К окошку станет прилетать

Серебряный Корвет.

Он белобережным крылом

Закроет яркий свет,

Когда я буду умирать,

Отмучен и испет.

Потом придёт седая блядь —

Жизнь с гаденьким смешком —

Прощаться. Эй, корвет, стрелять!

Я с нею незнаком.

Могучим басом рухнет залп,

И старый капитан

Меня поднимет на штормтрап,

Влетая в океан.

«Серебряный Корвет» — вариант «Летучего Голландца» с серебряным — белобережным (основное ударение на третьем слоге) крылом, сродни любимым им «Алым Парусам» Грина. Выпеть эту жизнь, выдохнуть ее до конца — значит дойти до предела; потому и вместо слова «отпет» — нарушающее эвфонию, резкое зияние гласных верхнего подъема: «и испет» (одна из которых под ударением). Гриновский капитан — не Харон — возьмёт его на борт. В это он верил и так видел свою смерть, но в отличие от спортсмена и кулачного бойца Преловского, этот больной тщедушный юноша не спешил сводить счеты с «седой блядью-жизнью», чувствуя, быть может, долг перед даром: быть благодарным — значит выдохнуть вместе с даром и самою жизнь — дар Божий — не даётся даром. Когда же болезнь отпускала на время и он мог дышать, поэт был упоён жизнью и благодарен за каждый прожитый день. В его стихах-видениях смерти есть юмор, нередко едкий, самоирония, как в стихотворении «Друзьям»:

Когда умирает писатель,

То в небе его фолианты

Несут (трепещи, мой приятель!)

На суд знаменитого Данте.

Далее поэт говорит о том, что за «погрешности формы и стиля» виновных, естественно, отправляют в ад, где после прелюдии-порки, «рогатый» их жарит без дров на собственном сале, «А после достойной расправы /Жаркое поставит в потёмки, / Блистательных предков забавить/ На страх неразумным потомкам». Пушкинский стих «На страх неразумным хазарам» вновь преломлен в блистательной аллюзии. Подобная видоизмененная цитата — диалог через века, иначе говоря, «цикада», как говорил О. Мандельштам. Думаю, Данте оправдал бы нашего поэта, если бы речь шла только о стихах, но не пощадил бы его за наркоманию, как не пощадил он Арнаута Даниэля, которого называл «мастером выше, чем я», карая за грех сладострастия. Словом, Дант и Брандт в чем-то сходятся, как добрые христиане, но — «если всех принимать по заслугам, то кто избежит кнута?» (Шекспир). Однако, быть может, Дант отправил бы нашего поэта в Лимб, где он поместил некрещенных праведников и благочестивых язычников (зависит от того, как он относился к наркомании). Самое горькое, на мой взгляд, стихотворение Р. Мандельштама — «Эпилог», в котором говорится не столько о смерти, сколько о безрадостной судьбе смеяться и петь в пустоте, однако и в этом стихотворении есть осознание не только собственной слабости, но и силы:

Тяжёлое эхо

Глотало потоки прозрачного смеха,

И снова надолго всё смолкло потом,

И ночь наступила, —

Не слышал никто,

Как пел и смеялся

В безрадостной мгле

Последний, быть может,

Поэт на земле.

Так что цену себе он знал. Теперь пора подводить итоги и отвечать на вопросы, поставленные в начале. Поэт, ощущающий себя позвонком в культуре тысячелетий, выстраивающий свою собственную иерархию ценностей вопреки существующей — не проклятый поэт, хотя он и писал: «Я болен и стихи мои больны» и у него есть несколько стихотворений, полных агонизма, неприятия окружающей жизни и антагонизма, по экспрессии и резкости роднящих его с холстами его друга Арефьева, как например, посвященное художнику «Небо — живот — барабан», «Тряпичник» или «Мрачный Гость»: