Офирский скворец (сборник) — страница 25 из 43

Люди вокруг и впрямь учтивые, по-украински – «че́мные». О предстоящем самосуде часто предупреждают: вежливо, с поклонами, ловко снимая с головы хустовские, очень мягкие, великолепно выработанные войлочные шляпы.

Ведут переодетые «оуновцы» и разъяснительные беседы.

– Панi вчителька?

– Так.

– Наша повага, вельмишановнiй панi. А чоловiк ваш… Вiн, кажуть, москаль?

– Та що ви, панэ-добродiю! Вiн с Борисоглебьску, цэ ж напiвнiч вiд Харькова.

– А чому вiн весь час мовчить? Языка свого ковтнув чi шо?

– Та вiн не поважае позатак розмовляти.

– А може, вiн у школi НКВД навчався, що так приховуеться?

– Та що ви, панэ! Вiн добрэ малюе. Бажаете – i вас задарма намалюе. А поки вiн – директором у Будинку народноi творчостi.

– А що панi мислить собi про унiю?

– Тю! Та я ж православна!

– Унiя, краща за вашу схизму.

– Та я про цэ нiчогiсэнькы не знаю.

– А ви людей розпытайтэ. А то якби не спiзнлися, панi!

– Почекайте, я щось не розумiю: унiя повинна нести мыр i спокiй!

– Прощавайтэ, панi, мы вас попередылы…

Отец русский, но по-украински говорит превосходно. Причем знает большинство местных слов, а кроме того, хорошо понимает все заимствованные из польского и немецкого обороты западноукраинской речи.

Но это не помогает. Подозрительные вопросы продолжаются. Их маме задают не каждый день, но регулярность прослеживается. Отец, бывший на войне фронтовым разведчиком, эту нарастающую регулярность хорошо чувствует. Но чувствует и другое: хотели бы убить – так чего ждать? Стало быть, иное у них на уме. Что? Уния?.. А может, просто руки не доходят? Рядом – школа НКВД, люди из партийных и советских органов.

И отец и мать – беспартийные, и это вдруг оказывается плюсом, а не как было раньше – и на фронте, и во время учебы – жирным чернильным минусом. Хотя… Только что грузовик, на котором отец ездил в Комарно собирать рассказы о псоглавцах, прошили автоматными очередями сразу с двух бортов. Отец успел распластаться в кузове, остался жив, ни царапины…

Мама и отец собираются из Дрогобыча уезжать. Встречать Третью мировую, о которой здесь только и говорят, среди учтивых живых и молчаливых повешенных им не хочется…


В детстве этот самый Славяножор донимал меня страшно.

Адски худой, с втянутыми внутрь щеками, с безгубым, но и каким-то саблезубым ртом, в румынских постолах, в бриджах, в немецкой, сдвинутой на один глаз пилотке, он, треща костьми, поднимался из подпола, из глубин нашего мшистого и сырого полуэтажа, отряхивал с голой спины и с плеч дохлых мышей, высохших жуков-скакунов, выдергивал из бездонных карманов зубило с молотком и отвратно скреготал:

– Обточи мне р-резец! Обточи, обточи р-резец и клы-ык!..


Ну а серую, войлочную, великолепной выделки шляпу, с надписью на атласной подкладке «Мiсто Хуст», отец вывез из Прикарпатья в Новороссию как единственный свой трофей. Шляпа пятнадцать лет была как новая. Я выпросил ее у отца и ходил в ней до самого окончания музыкального училища…


Утро похоже на светло-серую хустовскую шляпу.

Ленты тумана схожи с пальцами рук.

Этих лент, этих пальцев, мелькающих вблизи гор, много. Теперь ясно, почему туман называют скопищем душ. Рядом – ни кладбищ, ни расстрельных ям. Но жадные, испорченные живой булькающей кровью летучие души лижут и лижут бока гор, чтобы успеть насладиться до восхода хоть чем-то, хоть сладко-соленым каменным маслом!

И мама, и отец понимают: это именно горы, именно сами Карпаты – таинственные, непонятные – выпускают на рассвете сонмища душ из своих пещер, ничуть не препятствуя, чтобы те, уцепившись за шмайссеры лесных бандитов, за полы их прорезиновых плащей, добрались до Дрогобыча, до улицы Самборской, напали на спящих людей!..


Германские духи украинских Карпат – в пилотках немецкой полевой жандармерии, в жабьих мотоциклетных очках и в американских френчах – будут сниться отцу и матери до конца жизни. Из Западной Украины родители уедут на поезде. Поезд остановят. Часть людей из их вагона выведут в лес и там расстреляют. А они останутся живы, потому что едут без билетов, на третьих полках. В глубине одной из них кое-как устроились мама с годовалой сестрой, на противоположной полке – отец с чемоданами, забитыми книгами, игрушками и посудой.

У тех, кто всего на две минуты запрыгнет в вагон, просто не будет времени задрать головы вверх.

Наверное, поэтому, добираясь в 70-е, на третьей полке, из Москвы в Новороссию, я буду эту дорогу через Стрый и Станислав часто вспоминать, хотя никогда о ней впрямую и не думал, но чувствовал: она всегда существовала и существует в глубине сокровенного текста, который давно, еще до моего рождения был для меня вчерне набросан и теперь с неотступной силой понуждает строчить и строчить карандашом по бумаге, бить и бить с остервенением по клавишам тупого компа!


Отец с матерью, годовалой сестрой Светланой и двумя чемоданами в руках выберутся из прикарпатского поезда через окно, спрячутся в будке путевого обходчика. В Станиславе они пересядут на другой поезд и уже через восемь часов будут есть ранние вишни из огромной эмалированной миски на кишиневском базаре, и маме от счастья и свободы станет дурно, а отец будет курить и шепотом ругать себя за то, что рано избавился от «люггера». А потом замолчит и будет молчать до самой Одессы, где они пересядут еще на один поезд, и только тогда засмеется и вполголоса споет: «Гремит в седых лесах суровый бог войны!», а после – «Давай закурим, товарищ, по одной!».


Юная Соснина плывет впереди, я чуть сзади.

Глубины в Азове – никакой. Это подрывает доверие к происходящему, делает его мелким, пустоватым. Но зато я не боюсь, что педагог Соснина, – которую мы все знаем только по фамилии, а про имя у нее почему-то даже не спрашиваем, – нырнет и больше не вынырнет.

Наконец англичанке надоедает плыть к Бирючьему острову, и она ложится крестом на спину. Я подплываю ближе.

– Закурить бы… А? Хоть две-три затяжки…

Мы возвращаемся.

Вечером у нашей палатки молодой педагог втягивает носом воздух.

– Шакал, а собакой пахнет. А ты… ты не обижайся. Какие твои годы? Найдешь себе помоложе…

Я отрицательно мотаю головой, и юный педагог влажно и долго целует меня в губы. Все начинается сначала…


Поезд Одесса – Ясиноватая встал на запасных путях, мама, полная воспоминаний о покинутых Карпатах, пеленая сестру, завозилась, отец вышел первым, поставил чемоданы на землю, закурил, еще не старая женщина подхватила оба чемодана и, кренясь набок, быстро пошла, почти побежала к рустованному зданию херсонского вокзала.

– Стой, – слегка опешил отец и привычно потянулся за «люггером».

Но пистолета в кармане уже не было, его пришлось отдать почти задаром одному из знакомых все в том же Комарно.

Тут нестарая женщина обернулась, мама крикнула:

– Тим, не беги! Это ж твоя теща, тещечка это!..


Мама шла за торопящимися к зданию вокзала и бормотала вслух:

– Ума не приложу, как узнала, мы ж не давали телеграмму. Видно, сон заказала…

– Она всегда, еще с Гражданской, всех так встречает. Безо всяких телеграмм, – говорила чуть спустя мама в здании вокзала, целуя улыбающуюся бабушку в щеки и в нос. – Ты представляешь, Тима? Приходит на пристань или на вокзал – и всегда всех встречает. А те не ждут, не ведают. Они ей десять лет – ни письма, ни телеграммы! А она их – в урочный день и час, на вокзале, на пристани – р-раз!..


Соломон Крым, он же биолог Деникин, юная учительница Соснина, сумрачно-туманные по утрам Карпаты отступают, тускнеют. На передний план выступает моя бабушка, Олимпиада Павловна: с тонкими, словно сведенными со старинных картин чертами лица, с вытянутым в длину иконописным носом и необычайно развитой способностью узнавать через сны, что будет дальше.

Эта способность, как я потом узнал, сильно развивается во время революций и войн. Бабушка звала ее «онеркой».

– Опять оне́рка со мной приключилась! На Варолиевом мосту, дрянь, накинулась, – таинственно сообщала бабушка.

Сперва я думал, «онерка» – какое-то неизвестное, испорченное просторечием слово. А Варолиев мост – из южнорусской сказки. Но позже выяснилось: Варолиев мост – по имени славного болонезца Констанзо Варолия – один из отделов головного мозга, слово «онейрология» в греческом словаре занимает твердую позицию, а способность знать будущее, встречать кого надо среди громадной толпы на вокзале, в аэропорту или даже в метро, безо всяких телеграмм и эсэмэсок, только благодаря указующим снам, я позже обнаружил у себя самого.


– Так ты уходишь? – жалобно спросила училка Соснина, запахнув халатик, под которым ничего не было, и я, еще недавно грубо терзавший ее тугое тело и думавший прожить с ней целую жизнь, сумрачно кивнул, потому что после долгих ласк едва не заснул и в коротком промежутке меж явью и сном успел увидеть аэропорт, в котором никогда раньше не был, подмосковные леса, летное поле с бегущим по нему автобусиком без стекол.

Никакой Сосниной в автобусике не было! А хотелось, чтобы она там была. Сквозь проемы окон выглядывали и махали цветными рукавами совсем другие девушки, про которых сразу и без раздумий хотелось импровизировать на гитаре в стиле блюз-рок или слагать поэмы в прозе.


В глубине текста начинаются перемены. Там остается только то, что избежало хищных зубов и цепких лап сюжетостроения! К примеру, ломится, но никак не может попасть в эту глубину некая дама по фамилии Звечировская. Кто такая – неясно: вместо подбородка – резкий скос, ушей нет, глаза лопнули и сочатся какой-то гадостью, но, несмотря на это, дама пытается снова и снова на ходу запрыгнуть во внуковский автобусик!..

В глубине текста – нечто страшное без намерения испугать. Нечто прекрасное безо всякой пользы. И, конечно, в глубине текста – я сам. Перевозимый в отуманенной колбе сдвоенного материнско-отцовского выдоха из сумрачного Дрогобыча в шумящий и поющий новороссийский край, где должен вырасти, научиться тому и этому, долететь до Москвы, прожить там несколько десятков лет, потом вернуться на ставшую снова российской южную часть Арабатской стрелки, вспомнить про хартофилакса Збукаря и про то, каким душкой был Премьер 1919 года Соломон Крым, занимавший здравую, а вовсе не прогерманскую, как генерал Сулькевич, позицию, после проехать со стороны Симферополя через всю Арабатку до разделяющей ее у села Стрелковое границы и ув