Есть и другая трудность – проникновение в квартиру немцев. Девернин сначала предложил обычный взлом. Он приходит ко мне в кабинет с набором инструментов в небольшой кожаной скатке, которую разворачивает на моем столе. Я вижу отмычки, изготовленные для уголовной полиции мастером по замкам. Они похожи на хирургические скальпели. Он объясняет, как они действуют: двусторонние отмычки для разных типов замков: чемоданные, рамочные, открывающиеся бородковыми ключами, скребки для высвобождения застопоренных дисков… Мне становится нехорошо от одного только их вида и мысли о том, что нашего агента поймают при взломе собственности, принадлежащей немцам.
– Но это все очень просто, полковник, – утверждает он. – Покажите мне здесь что-нибудь запертое.
– Пожалуйста. – Я показываю на верхний правый ящик моего стола.
Девернин встает на колени, осматривает замок, выбирает две отмычки.
– Нужно две. Одной вы нажимаете на зубчатый шпенёк, вот так… Вставляете отмычку, нащупываете первый диск, поднимаете его в открытое положение… – Девернин сосредоточенно морщится. – Потом делаете то же самое с остальными дисками… А потом… – Он улыбается и открывает ящик. – Дело сделано!
– Оставьте их мне, – говорю я. – Хочу подумать.
Девернин уходит, а я запираю инструменты в столе. Время от времени достаю их и разглядываю. Нет, решаю я. Слишком рискованно, уголовное преступление. Я предлагаю собственный план, у него одно достоинство – он абсолютно легален. Я излагаю его Девернину день или два спустя.
– Нам ведь нужен только доступ в их камины?
– Да.
– А сейчас как раз то время года, когда отопления не требуется и камины чистят?
– Да.
– Тогда почему вам не переодеть двух наших людей трубочистами – пусть предложат свои услуги немцам.
В середине мая Девернин приходит ко мне, и я вижу на его губах улыбку, а улыбается он очень редко. Выясняется, что друг его шурина знает трубочиста, патриота, который одновременно с Девернином – в ту пору сержантом – служил в его драгунском полку. Его отец погиб в 1870 году, и он рад будет сделать что-нибудь для Республики, не задавая никаких вопросов. Во время второго завтрака, когда немцы выпивали перед едой, он постучал в дверь квартиры на первом этаже, назвался трубочистом, и его пропустили без всяких вопросов. Под самым носом этих высокомерных пруссаков он ходил туда-сюда по их квартире, укладывал переговорные трубы, делая вид, что чистит дымоход, а потом закрепил все это на месте. А когда в конце он оставил им визитку, один из немцев дал ему чаевые.
– И что теперь слышно? – спрашиваю я.
– Много слышно. В особенности если говорящий сидит или стоит рядом с камином. Во всяком случае, суть разговора понять можно.
– Хорошая работа. Молодцы!
– Но это еще не все, полковник.
Девернин достает из кармана конверт и увеличительное стекло. В конверте лежит фотография десять на тринадцать сантиметров. Я несу ее к окну, к свету.
– Ее отпечатали вчера днем, после трех часов.
Без увеличения фигуру человека, выходящего из ворот посольства, разглядеть трудно, но и с увеличением нужно очень собраться: его движение вперед несколько замутило изображение, тень за его спиной от яркого майского солнца гораздо резче. Но стоит посмотреть несколько секунд – и сомнений не остается. В данном случае выпученные круглые глаза и экстравагантные усы, завитые, как бараньи рога, выдают предателя с головой: это Эстерхази.
В пятницу этой недели Бахир, кряхтя и задыхаясь, поднимается ко мне в кабинет с персональной телеграммой, переправленной через министерство. Даже не успев взять бумагу из его рук, я чувствую: это о моей матери, что может означать лишь плохие новости. Разве все мы в каком-то далеком уголке мозга с того момента, когда впервые осознаем, что смертны, не опасаемся втайне смерти родителей? Или же это постоянное состояние страха присуще только тем, кто пережил утрату в детстве? Но я читаю телеграмму – она от Анны, моей сестры, которая сообщает, что наша мать упала и сломала бедро. Доктора сделали ей анестезию, чтобы избавить от боли и страданий во время операции.
ОНА В ИСТЕРИКЕ И НИЧЕГО НЕ ПОНИМАЕТ.
ЕСЛИ МОЖЕШЬ, ПРИЕЗЖАЙ НЕМЕДЛЕННО.
Я иду по коридору и сообщаю об этом Анри. Он отвечает с дружеским сочувствием:
– Прекрасно понимаю, что вы чувствуете, полковник. Можете не беспокоиться, я сделаю все, чтобы в ваше отсутствие отдел работал так же эффективно.
Анри говорит совершенно искренне, и я ощущаю неожиданную симпатию к этому старому грубияну. Он желает мне удачи.
Когда я добираюсь до больницы в Версале, операция уже закончена. Анна с мужем, Жюлем Ге, сидят у постели мамы. Оба более чем на десять лет старше меня: хорошая семья, дельная, у них двое взрослых детей и двое еще школьников. Жюль преподает в одном из парижских лицеев, он цветущий краснолицый лионец, искренний католик и консерватор, к которому я по всем законам логики должен был бы испытывать антипатию, но я его по каким-то необъяснимым причинам всегда любил. Они поднимаются мне навстречу, и я сразу вижу: дела плохи.
– Как она?
Анна в ответ отходит в сторону, чтобы я видел кровать. Мать лежит сморщенная, крохотная, серая. Лицо повернуто в сторону от меня. Нижняя часть тела в гипсе, который странным образом кажется больше и существеннее, чем сама она. Она выглядит болезненно неоперившейся, словно вылупилась из яйца лишь наполовину.
– Когда она отойдет от хлороформа?
– Уже отошла, Жорж.
– Что? – Поначалу я не понимаю. Я мягко беру мать под подбородок, поворачиваю ее голову к себе. – Мама?
Глаза у нее и в самом деле открыты, но полны слез и пусты. Они смотрят на меня, не узнавая. Доктор говорит, что это не редкость – пациенты в ее состоянии после анестезии оставляют часть своего сознания во сне. Я начинаю кричать на него:
– Почему вы нас не предупредили?! – Но Анна меня успокаивает: разве у нас была альтернатива?
На следующий день мы забираем мать домой. Утром в воскресенье колокола церкви Сен-Луи призывают к мессе, но если она их и слышит, то больше не понимает смысла. Она, кажется, забыла, как едят.
Мы нанимаем сиделку, чтобы присматривала за матерью днем, и теперь я ежедневно раньше ухожу с работы – возвращаюсь в Версаль и сплю в свободной спальне. Я, конечно, не один в своих бдениях. Анна и Жюль почти каждый день приезжают из Парижа. Мой кузен Эдмон Гаст и его жена Жанна приезжают из Виль-д’Авре. А как-то раз я припоздняюсь и, приехав, нахожу у кровати Полин, она читает вслух роман ее безответному слушателю. Потом кладет книгу, встает и обнимает меня, и я опираюсь на нее.
– На сей раз я думаю, что никогда тебя не отпущу, – говорю я.
– Жорж, – шепчет Полин напряженным голосом, – твоя мать…
Мы смотрим на нее. Мать лежит на спине, глаза закрыты. Мышцы лица расслаблены, выражение отсутствующее, почти царственное в своем безразличии. Она теперь, похоже, за гранью всех условностей, за гранью всякой глупой нравственности…
– Она нас не видит, – отвечаю я. – А если бы видела, то порадовалась бы. Она ведь никогда не могла понять, почему мы так и не поженились.
– И не она одна…
Полин говорит это с горечью. Я не слышал от нее ни одного упрека. Мы выросли вместе в Эльзасе. Вместе пережили осаду. Мы цеплялись друг за друга в изгнании, когда у нас не осталось ничего. Я был ее первым любовником. И должен был сделать ей предложение перед отъездом в Алжир. Но я всегда думал, что для этого еще есть куча времени. Но когда я закончил зарубежную службу и вернулся из Индокитая, Полин махнула на меня рукой: одна дочь у нее уже родилась и она была беременна второй. Я особо и не возражал, к тому же мы возобновили наши отношения, словно перерыва и не было. «У нас есть нечто большее, чем совместное будущее, – убеждал я ее. – У нас есть прошлое». Не думаю, что я и теперь в это верю.
– Понимаешь, – говорю я, беря Полин за руку, – мы ведь так или иначе вот уже двадцать лет вместе. Практически это брак.
– Ах, Жорж, поверь мне, это ничуть не похоже на брак.
Входная дверь открывается, мы слышим голос Анны, и Полин тут же выхватывает свою руку из моей.
Моя мать пребывает между жизнью и смертью в течение месяца. Удивительно, как долго может жить тело без питания. Иногда во время моих поездок в переполненных поездах из Версаля и назад я вспоминаю замечание Анри: «Из этой жизни не так уж много немучительных выходов…» Но моя мать, кажется, мягко и спокойно скатывается в небытие.
Анри все это время отзывчив. Как-то раз он спрашивает, не могу ли я спуститься вниз: там пришла его жена и у нее есть что-то для меня. Я никогда не задумывался над тем, на какой женщине женат Анри, полагая, что она, вероятно, его зеркальное отражение женского пола – крупная, краснолицая, громкоголосая, грубоватая. Но я вижу высокую, стройную женщину, раза в два моложе Анри, у нее густые темные волосы, светлая кожа и живые карие глаза. Он называет ее имя – Берта. Как и Анри, она говорит с марнским акцентом. В одной руке у Берты Анри букет цветов – она принесла его мне, чтобы я передал матери, другой держит мальчика двух-трех лет в матроске. Странным кажется видеть ребенка в таком мрачном здании.
– Это мой сын Жозеф, – говорит Анри.
– Привет, Жозеф.
Я поднимаю мальчика, кружусь вместе с ним, родители смотрят, улыбаются – мы, холостяки, приучены хорошо относиться к детям. Потом я опускаю его и благодарю мадам Анри за цветы. Она кокетливо опускает глаза. Поднимаясь к себе, я думаю, что у Анри, вероятно, более сложный характер, чем я думаю. Его гордость этой хорошенькой молодой женщиной вполне объяснима, и я понимаю, почему он захотел ею похвастаться. Но в мадам Анри я чувствую честолюбие и думаю, как это сказывается на ее муже.
Моя мать причащается днем в пятницу, 12 июня 1896 года. На шумной улице жаркий день, солнечные лучи за закрытыми шторами беспощадны, они атакуют и стекло, словно требуя, чтобы их впустили. Я смотрю, как священник помазывает ей уши, глаза, ноздри, губы, руки и ноги, читая латинские заклинания. Я пожимаю его руку, когда он уходит, – ладонь у него омерзительно влажная. Мать умирает на моих руках той ночью, и, целуя ее на прощанье, я чувствую остатки елея.