Лилиан ждала, пока он поднимет на нее взгляд.
— Ты не прав, — наконец мягко сказала она. — Ты можешь все рассказать мне. Как другу.
«О господи…»
— Тебе нужно идти, — напомнил он.
Теперь Лилиан обиделась, и он постарался заслужить ее прощение.
— Если хочешь, могу подбросить тебя до Слимы на мотоцикле.
— О нас пойдут слухи.
— Мы же можем не обращать на них внимания.
— Тебе легко говорить. Ты уедешь, а меня все равно будут обсуждать.
Они расстались у подъезда, после того как Лилиан сообщила, что он снова приглашен на обед к ее тетушке.
— В самом деле?
— Ты ей нравишься.
— Вот уж не могу понять почему. Большую часть вечера я занимался с ней пустословием.
— Я знаю. Но она сама это сказала.
Лилиан заторопилась к бастиону Сан-Сальваторе в поисках шлюпки, на которой смогла бы переправиться через гавань Марсамксетт, и он смотрел ей вслед, пока она не скрылась из виду, спускаясь по склону улицы.
Неотвязные мысли о бумагах, копившихся на письменном столе, сопровождали его всю дорогу до порта. Именно здесь он поймал себя на том, что разворачивает мотоцикл и возвращается на заваленные мусором улицы Флорианы.
Он почти мгновенно отыскал нужное место — трещину между двумя скальными глыбами, расколотыми ударом бомбы. То, что было ему нужно, обнаружилось в паре дюймов слева, между обломками, хотя найти эту вещь, казалось, не было почти никакой надежды.
Он сдул пыль с наплечного шеврона и уставился на него. Трудно было поверить, что в этом клочке материи заключена такая разрушительная сила.
~~~
Высоко над головой тонкий луч света слепо шарил по ночному небу в поисках одинокого бомбардировщика. Может, он сбросит одно или два своих яйца прежде, чем возвратится на Сицилию, а может, вернется в другой день с более мощным зарядом. В любом случае самолет может служить угрожающей дубинкой, из-за которой защитники, покинув свои постели, должны будут выматываться, оставаясь на боевых постах.
Что бы там ни думать о немцах — а у него все еще оставалось двойственное отношение к ним, — они продолжали заниматься грязным делом войны с нескрываемой наглостью, которой было трудно не восхищаться.
Он перевел взгляд на клочок земли у своих ног и продолжил подниматься по склону.
Он всегда любил прогуливаться, но один, не в компании. Прогулки были временем размышления и созерцания. Привычка обмениваться глупыми шуточками никогда не привлекала его, даже когда он был мальчишкой.
Он отправлялся на такие прогулки еще в ранней молодости — это был повод удрать из дому. Часы, которые он проводил наедине с самим собой, а порой и целые дни, пролетали мгновенно — или в то время ему так казалось. Его не особенно интересовала сельская местность, хотя он, скорее всего, знал о заветных тропинках больше остальных. Он за неделю мог предсказать, когда на лугах появятся лютики, желтым ковром покроют все пространство до склонов холмов. И когда галки начнут гнездиться в каминных трубах, выдергивая клочки шерсти со спин дремлющих коров, или когда канадские гуси снимутся с озера в поисках южного тепла.
Он наблюдал и фиксировал эти изменения, но так, как ученый отмечает параметры химического эксперимента — бесстрастно, лишь одним взглядом. Если он собирал и приносил домой маленькие трофеи из своих экспедиций, то они служили оправданием его прогулок, чтобы родители ничего не заподозрили.
Он взял за правило возвращаться с находкой — с какой-то окаменелостью, с куском золотистой обманки, найденной в каменистой осыпи, или с костью неизвестного животного, обглоданной хищником и выбеленной солнцем, или же со сброшенной кожей гадюки. По мнению его родителей, эти находки говорили о здоровом интересе к природе. Для него же они были всего лишь бесполезным хламом. Пока он не выяснил, что они обладают способностью успокаивать отца, моментально отвлекая того от странной потребности угнетать жену и сына.
Возвращаясь с работы в городе, отец раскуривал трубку и просил показать последние находки в коллекции; они уходили в хижину в глубине сада, где располагался его кабинет диковинок. Там они сидели и беседовали, окутанные синими клубами табачного дыма, и отец рассказывал ему истории о своем детстве, о далекой ферме, на которой вырос. Он исповедовал любовь к природе, но это была какая-то странная любовь, потому что большую часть свободного времени он проводил с друзьями, охотясь на птиц и животных. И если ему никого не удавалось убить, он яростно обламывал ветки деревьев или выдирал траву. Истина была в том, что его отец относился к природе как к своей семье — как к непокорной силе, которую необходимо приручить твердой рукой.
После несчастного случая, — отец умер, и его похоронили на лоне той же самой природы, — он возобновил свои одинокие прогулки. Они были пробным камнем, на котором он проверял изменения, которые происходили с ним. Он прогуливался по тем же тропам, взбирался на самый верх тех же древних каштанов, кидал камни в озеро, чтобы понаблюдать за расходящимися кругами. Он делал то же, что и всегда, но ничего не чувствовал, ровным счетом ничего, даже слабых проблесков ностальгии.
Сначала это пугало его, и он приписывал пустоту в себе чувству вины, какой-то тайне, которой никогда не сможет ни с кем поделиться. Однако вскоре он осознал, что ошибается. Это не могла быть вина, потому что поступки не вызывали у него чувства вины. Он мог снова и снова проигрывать в памяти последние минуты жизни отца, ничего при этом не чувствуя — ни стыда, ни удовлетворения. В сущности, он с трудом узнавал себя в этом маленьком отрывке кинофильма. В той же мере это мог быть другой четырнадцатилетний мальчик, сидящий на пассажирском сиденье шикарной новой машины, летящей по сельским дорогам.
Его отец всегда покупал новые машины, быстрые машины. Они соответствовали его психологии «тяжело работать, бурно веселиться», и он гонял их, пока они не вырабатывали свой лимит. Когда он разочаровывался в них, что неизменно случалось, просто заменял одну на другую. Было субботнее утро раннего августа, когда они направились на автогонки в Бруклендсе. Это событие собрало большую толпу, можно сказать международную, и его отец любил бывать тут с друзьями. Их жены и дочери редко показывались. Сыновьям разрешалось бывать при условии, что их не будет ни видно, ни слышно. Сыновей это вполне устраивало; они располагались перед зданием клуба с зеленым куполом, где и проводили остаток дня, пряча сигареты в высокой траве и молча молясь, чтобы у одного из водителей отказал двигатель и он вылетел на обочину.
Так же должно было быть в этот день, если бы он не протянул руку и не открыл бардачок в новой машине отца. Он привык к отцовским вспышкам ярости, привык, что на него орали за малейшую ошибку. Но к пощечинам не привык. Он знал, что отец бил мать, видел синяки на ее теле, но к нему никогда так не относились. До сегодняшнего дня. Он старался не заплакать — понимал, что если заплачет, то признает свою вину, — но отец увидел слезы на его глазах, и этого было достаточно. Слова застряли у него в горле, а его вопль смешался с ревом ветра и скрежетом двигателя.
Тогда он это и сделал. Даже сейчас он не мог сказать, чего надеялся достичь. У него не было времени, чтобы обдумать последствия. Это была чисто инстинктивная реакция. Он схватился за рулевое колесо и крутанул его на себя. Последнее, что он помнил перед тем, как мир почернел, была его рука, бледная и безволосая, рядом с отцовской рукой на отполированной поверхности рулевого колеса.
Его отец умер мгновенно, когда машина врезалась в дерево. Какие-то странные законы физики уберегли его в момент удара. Все это он осознал несколько дней спустя, когда пришел в себя в больнице. Голова у него была туго забинтована, но все остальное было в порядке — по крайней мере, внутренние органы, о которых врач заботился больше всего. Они время от времени употребляли слова «кома» и «чудо». Его мать почти не говорила. Она просто делала то, что должна была делать. Она надела одеяния вдовы и ухаживала за своим раненым сыном. Но он знал, о чем она на самом деле думала: старалась привыкнуть к своей свободе. Он видел ее в новом свете: чистом, ясном и холодном. В зимнем свете. Это была не она. Он видел все в новом и непривычном свете.
Окружающие тоже заметили в нем перемены, потому что стали обращать внимание на его поведение. Мать сказала, что это печаль. Доктора же считали, что это последствия шока. Один доктор, молодой и полный желания польстить своему руководству, лепетал о каких-то клинических случаях травмы лобных долей. Были основания предполагать связь между ударом в лобную часть и уменьшением у субъекта способности испытывать эмоции. Такие слова, как «эмоции», ничего не говорили консультантам, и молодой доктор получил ценный урок: хорошей идея становится, только когда твой босс высказал ее первым.
За прошедшие годы накопилось достаточно научных данных, из которых родилась теория, но к тому времени он уже знал истину. Он не испытал ни шока, ни потрясения, просто потерял способность испытывать какие-то чувства. Словно смотрел на мир сквозь видоискатель камеры. Словно какой-то невидимый барьер стоял между ним и предметом его внимания.
Он уяснил это довольно быстро и быстро научился компенсировать, фабрикуя ответ, свойственный нормальному человеку. Должно быть, он неплохо преуспел в этом, потому что настал день, когда доктор сказал, что к нему вернулись мыслительные способности и он не нуждается больше в больничном режиме. Бинты уже были сняты, а шрам на лбу превратился в выразительную морщинку.
Порой он удивлялся, понимает ли мать что-либо в его действиях в те первые дни, когда он только делал первые шаги в новом мире. Он осознавал, что совершает ошибки, держа ее за руки и плача на ее плече в первую годовщину аварии, он понимал, что это плохо разыгрываемое представление, но со временем научился гораздо лучше лицедействовать.
Он готовился, репетировал, когда шел на прогулки, создавая широкий набор реакций: шок, удовольствие, ужас, веселье, любопытство, отвращение, удивление — все те эмоции, которыми он теперь не владел. Он учился запоминать шутки и анекдоты, которыми веселил окружающих. Усваивал, что звучит лучше всего и надолго запоминается. Понимать свою аудиторию было нелегким делом, особенно когда ты не чувствуешь никакой связи с ней. Все сводилось к внимательному наблюдению, на котором он и концентрировал свои усилия.