— Иван Андреевич, с ума ты сошел! Куда ты лезешь? Это звучало большой похвалой в устах командира, который в бою сам «лез, куда не надо».
Рунов продолжал свои поиски самыми разнообразными путями. Так, прочтя в газете, что в Киев прилетели с Польского фронта французские летчики, он в тот же день отпросился в город, отыскал французов и вручил им свои письма… Эта слабость Рунова не ускользнула от сослуживцев, и в полку за ним установилось прозвище. Об этом он узнал случайно. Однажды, перебирая почту, увидел открытку со знакомым почерком. Приняв ее за свою, пробежал несколько строк. Открытка была капитану Смольскому — его сожителю — от их общего друга и заканчивалась фразой: «Обними за меня нашего Кладоискателя»… Рунов не обратил внимания на эти слова, но невольно вспомнил их, когда, вернувшись домой, Смольский прочитал открытку и сказал:
— Сахаров тебе кланяется. Рунов густо покраснел.
Бои шли изо дня в день. Но в темпе их стала чувствоваться какая-то неустойчивость, какие-то перебои. Официальные бюллетени по-прежнему еще дышали оптимизмом, а в городе ползли уже панические слухи. Киев все четыре месяца власти белых находился почти в осаде, и это вносило нечто беспокойное в общий ход жизни, нависало тягостным предчувствием над людьми и деяниями их, мертвило волю и дух.
И катастрофа разразилась наконец, повернув колесо событий, расстроив все человеческие планы и надежды, разметав людей, как щепки после бури… Одна из таких щепок была заброшена в польский концентрационный лагерь…
Выбитый из колеи, оглушенный, Рунов переносил стоически все внешние условия своей теперешней жизни, вернее, он не замечал их. Его тяготило только ограничение свободы и отсутствие средств, не давая возможности продолжать «поиски клада» — так сам он иногда шутил теперь над собою. Добровольческие «колокольчики», с таким трудом накопленные, потеряли всякую ценность и имели спрос разве только у коллекционеров.
Так продолжалось довольно долго. Но как-то раз в составе делегации от благотворительного общества, посетившей их лагерь, Рунов узнал своего бывшего профессора — поляка. Профессор занимал теперь кафедру в Варшаве; он помог молодому полковнику выйти из лагеря и устроиться на работу. Не надолго, однако. Безотчетное чувство, смутные надежды, какое-то болезненное беспокойство гнали Рунова с места на место. Не раз, к удивлению и обиде своих знакомых, помогавших ему устроиться, он бросал неожиданно для них — и, может быть, для себя — службу и заработок и уходил как будто без цели и без смысла в другой город, где не было ни пристанища, ни работы. Так он побывал в Вильно и Познани, пробрался в Берлин, потом с волною русских беженцев перекатил в Париж. Теперь он — человек, обладающий ученой степенью, полковник, Георгиевский кавалер и инвалид — служит на заводе, manoeuvre’oм; в течение девяти часов производит перед станком два однообразных движения правой рукой, имеет бирку с № 1001 и пользуется расположением contremaitre’a. Каждый раз, проходя мимо, тот хлопает Рунова по плечу и произносит единственное слово, вынесенное им из Одессы, куда он ходил механиком на военном корабле:
— Karacho!
Переезды поглотили последние крохи. Кабальный договор с заводом был жесток и невыгоден. Кое-как хватало на жизнь, но нечего было и думать пока скопить что-нибудь или хотя бы приодеться. Четырехмесячный обязательный срок пребывания на заводе подходил, впрочем, к концу, и Рунов обдумывал уже свой дальнейший путь и способы возобновить поиски.
Как вдруг этот странный случай…
Было воскресенье. Густой туман застилал улицы и глушил свет только что зажженных фонарей. Рунов, возвращаясь домой, пересек площадь и стал в очередь у остановки трамвая. Толпа, выходившая из вагона, нажала и оттеснила его. Подавшись назад, полковник толкнул кого-то сзади, оглянулся, чтобы извиниться, и… застыл. Что это — сон, видение? Разительное сходство или больное воображение? Не может быть!
— Люба!..
За ним стояла она, его жена — нарядная, еще более красивая, чем прежде, и в широко раскрытых глазах ее отражались радость и испуг.
— Ты?!
Трамвай ушел, а они все стояли посреди улицы, держа друг друга за руки. Набежавший автомобиль чуть не сбил их с ног. Какой-то прохожий дерзко нагнулся к ним и свистнул. Она опомнилась первая и повлекла его через улицу к стоявшему на углу такси.
— Какая неожиданная встреча, Боже мой! Я не верю своим глазам… Какими судьбами, откуда ты? Едем ко мне, сейчас, скорее!
Она говорила быстро, быстро, губы ее тряслись от волнения. За полчаса пути она успела рассказать ему «все главное» про свою жизнь. Тогда в Одессе ничего с собой не захватила. Когда высадилась в Константинополе, оказалась в ужасном положении… Некуда было буквально деваться. Задолжала за гостиницу — отказали… «На улицу или покончить с собою»… И когда она, сидя на подоконнике в коридоре гостиницы, плакала навзрыд, в ней приняли участие: семья приехавшего на том же пароходе промышленника Тер-Мутьянова взяла ее к себе. Сначала Тер-Мутьяновы жили по своим делам в Финляндии, потом, недавно, переехали сюда в Париж. Семья состоит из мужа, жены и взрослой дочери, вышедшей в прошлом году замуж. Мутьянов числится членом всяких акционерных предприятий и политических организаций. Живут богато. Любовь Николаевна снимает комнату отдельно от них, работает у Тер-Мутьянова несколько часов в день на машинке, потом подрабатывает на дому еще немного и получает хорошее жалованье.
Рунов крепко сжимал ее руки и смотрел в глаза… Так неожиданно осуществившаяся мечта — эпилог прекраснейших поэм, дававший безграничную радость тогда, в снах наяву, в яви мистических сновидений…
Но… почему-то не было той радости… Ему стало жутко и стыдно. Неужели только потому, что она не больна, не несчастна, не задавлена судьбой, а цветущая и нарядная. Что он — смешной и жалкий фантазер, подменявший жизнь вымыслом, творил для себя ходульные роли, выброшенные теперь бесстрастной рукой невидимого режиссера…
Любовь Николаевна спохватилась:
— Да что же это — я все говорю, а ты не проронил ни слова… Какой ты… Что с тобой, милый? Ты как-то весь переменился…
— Не обращай внимания. Я еще не пришел в себя. Потом.
И он обнял ее крепко и стал медленно целовать все лицо. Хотел уверить ее и себя, что ничего не случилось, что все хорошо. А радости той не было. Нет.
Подъехали к дому, где жила Рунова.
— Родной, вот — возьми ключ, подымись во второй этаж — там увидишь мою карточку. А я поговорю с Тер-Мутьяновыми по телефону. Видишь ли, у них сегодня серебряная свадьба и большой званый обед. Я ведь к ним ехала, когда мы встретились… Надо извиниться.
Рунов поднялся по чистенькой лестнице, вошел в комнату и долго искал выключатель. Вспыхнуло электричество — стало еще более смутно на душе…
Прелестно обставленная комната, со множеством изящных безделушек, с небрежно разбросанными принадлежностями комфорта и туалета — все это было такое чуждое, такое враждебное всему складу его мыслей. Разрушалась поэма его жизни, золотая нить самотканых снов…
И снова стало больно и стыдно: неужели было бы лучше найти ее в нужде, больную, в холодной мансарде? «Бездонный эгоизм или извращенная психика?» Подумал вслух:
— Что сталось со мной…
Подошел к окну, сел в кресло. На маленьком столике — вазочка с орхидеями; тут же — брошенная визитная карточка. Машинально взял ее в руки: «Дорогая Лю…» Прочел… и уже не мог оторваться. Каждое слово впивалось в мозг отравленными иглами.
«Дорогая Лю! Заседание окончится поздно. Не жди. Баю-бай, разбужу.
Твой…»
Какой-то неразборчивый крючок. На другой стороне: «Сергей Карпович Тер-Мутьянов. Товарищ председателя…» В углу карточки дата: «17-го».
«Какое сегодня? Восемнадцатое. Значит — вчера… Ах, не все ли равно когда — вчера, сегодня, в прошлом году…»
Как душно стало здесь. Каким тяжелым, отвратным воздухом напоена эта комната, все эти вещи, мебель, кровать в шелковых подушках — бесстыдная, словно смеющаяся, и кружевное белье, брошенное на нее… Рунов рванул воротник френча. Распахнул окно. Вещи нагло смеялись. Резким движением он потушил свет. Сел опять и уставился бездумно, невидящими глазами в тусклый рожок фонаря на другой стороне улицы.
Легкие, быстрые шаги по лестнице. Вошла Любовь Николаевна:
— Отчего ты не зажег электричества? Повернула выключатель.
— Ну, милый, невозможно отвязаться от Маргариты Патвокановны. Это — Тер-Мутьянова. Узнала о тебе и прямо разволновалась. Слышать не хочет об отказе. Просит непременно нас обоих обедать. Мы с ней ни до чего не договорились. Но, конечно, не поедем.
— Отчего же… Она изумилась.
— Как? Ты хочешь, в такой день?
Но заметила его потемневшее лицо и взгляд, прикованный к записке. Обмерла… «Прочел или нет?»
Тихим, просящим голосом сказала:
— Мы не поспеем. Тебе ведь переодеться нужно…
— Нет. На мне мой праздничный френч.
Ехали молча. До Мутьяновых — совсем близко, но, казалось, очень далеко. В темной клетке такси было томительно и напряженно тихо.
У Тер-Мутьяновых садились за стол. Хозяйка — уже отцветшая женщина восточного типа — приветливо и сердечно встретила их. Долго жала руки. Расцеловала Любовь Николаевну.
— У нас радость, и у вас радость. Мне очень хотелось, чтобы вы этот вечер вашей чудесной встречи провели с нами. После обеда все выспрошу, я любопытная. А теперь занимайте скорее места.
Тер-Мутьянов, неловко поправляя пенсне на толстом носу и глядя в сторону, проговорил:
— Приятно познакомиться.
Рунов, коснувшись холодной, мягкой руки его, почувствовал внутреннюю дрожь…
Вся обстановка этого обеда была для него непривычной, ошеломляющей. Темный резной дуб стен, море света, туалеты дам и остро-режущие блики женского тела — бесстыдно обнаженного и пьяно-ароматного; черные смокинги с белоснежными пятнами грудей; и стол, играющими переливами хрусталя и серебра, уставленный и усыпанный цветами. Со всех углов, от всякой мелочи, от людей и вещей веяло роскошью. Особенной… Той роскошью, что вырвалась из застенков, из подвалов чека, прошла, быть может, сквозь ряд «чистилищ» и эвакуации и выплеснулась на улицы чужого города.