И вся моя душа стремилась к ней, любя,
Я воспевал ее, Она, смеясь, твердила:
«Я не люблю тебя».
Я звал забвение. Покорный воле рока,
Бесцельно я бродил с мятежною душой,
Но всюду и всегда, преследуя жестоко,
Она была со мной.
Я проклинал ее и с бешеною силой
Искал всесильного забвения в вине…
Но и в парах вина являлся образ милый
И улыбался мне.
И в редкие часы, когда, людей прощая,
Я снова их люблю, им отдаю себя,
Она является и шепчет, повторяя:
«Я не люблю тебя!»
Савоська вздохнул и еще раз горько прошептал:
Я не люблю тебя!
В эту минуту вошел Северовостоков, успевший после всенощной где-то выпить.
Он оглядел скучающую фракцию и покрутил головой.
— Эге! душа ваша — яко кожа! Что ж вы тут сидите! Пойдемте в сад: сегодня вечер — благорастворение воздухов! А! Савоська, здравствуй!..
— В самом деле! — зашевелились огарки. — В сад! в сад! Чертова скучища здесь!
— Скверна квартира! — отозвался даже вечно безмолвный Пискра.
И они пошли в сад.
Там они сели все в ряд, на своей скамейке, в темной аллее, и погрузились в молчаливые думы. Весенняя ночь была теплая, черная, небо — почти без звезд. Сквозь ветви сияли огни курзала, и слышалось гудение «гуляющей» чистой публики.
— Проклятые! — все еще шептал Савоська, стискивая зубы.
Вдруг заиграл оркестр. Огарки насторожились.
То была «прорезающая».
На фоне плавно-густых, нежно-стройных звуков вдруг взвился вопль первой скрипки и уже не умолкал до конца пьесы. Скрипка пела и плакала, прорезая своим гибким голосом весь оркестр, словно вырвался голос ее из глубины души и запел о какой-то великой обиде, словно безвозвратно и непоправимо погибло что-то удивительно чистое, редкое и важное для всех. И скрипка, плача, требовала, чтобы весь оркестр остановился и выслушал ее… Но он мерно и стройно плыл, как плыла внизу спокойная Волга.
И огаркам казалось, что беспокойно прорезающая оркестр скрипка поет о неудачничестве, о лишних людях, об униженных и оскорбленных, о незамеченной никем, оклеветанной и растоптанной огарческой жизни. Затаив дыхание, бледнея и волнуясь, с трепещущим сердцем слушали они эту музыку.
— Черт возьми! — со вздохом вырвалось у кого-то из них.
— Хотя бы узнать как-нибудь, что это за вещь? В чем тут дело? Отчего она так забирает?
— Я знаю! Вспомнил!.. — прогудел в темноте голос Северовостокова. — Это — из «Риголетто»! Это — проклятие Риголетто!
Тогда все огарки хором прошептали:
— Проклятие Риголетто!
И задумались.
Они долго и мрачно молчали и все смотрели туда, где сквозь ветви аллей горели огни и гудела чистая публика.
— Проклятые! — стиснув зубы и грозя кому-то кулаком, шептал Савоська.
Осенью, с последними пароходами, Михельсон и Новгородец «подались на низовье», «на вольные земли»; Сашка уехал в Сибирь искать счастья «на новых местах», Митяга накопил денег и тоже уехал — за границу; Пискра смешно женился на русской бойкой мещаночке, «переменил квартиру» и раззнакомился с огарками.
Зато возвратился Сокол, остались такие «столпы» фракции; как Толстый и Северовостоков, и с ними стал жить Савоська, промышляя «по декораторской части». Запил Небезызвестный и почти не расставался с ними.
Фракция начинала медленно падать и разрушаться, но жизнь ее все еще текла по-прежнему.
Пришла зима.
В пивной Капитошки в зимний вечер набиралось много народу.
Капитошкино «заведение» состояло всего из одной тесной и низкой комнаты, заставленной круглыми столиками. За этими столиками сидели и пили пиво закоптелые фигуры рабочих с ближайшего завода, налево от двери помещалась стойка, на которой, в виде украшения, стоял маленький стеклянный аквариум с золотыми рыбками, а за стойкой сидел «сам Капитошка» — буфетчик в русском стиле, толстый, в розовой рубашке навыпуск, в глухом черном жилете и высоких сапогах, степенный, деловитый, полный чувства собственного достоинства.
Из «помещения» были открыты двери в кухню с плитой, а за кухней виднелись апартаменты Капитошки, откуда по временам доносилось пение канарейки.
В углу пивной, за большим круглым столом, сидели Толстый, Северовостоков, Савоська, Гаврила и фельетонист Небезызвестный. У фельетониста была типично литераторская наружность: длинные до плеч пушистые волосы, козлиная борода, бледное лицо с тонкими чертами и прекрасным открытым лбом.
В противоположность косматой шевелюре фигура его была хрупкая, небольшая, изящная. Разговаривая, он однообразным жестом помахивал перед собой правой маленькой, как у женщины, ручкой. Лет ему казалось за сорок.
Толстый к зиме отрастил густые кудри пепельного цвета и, по-прежнему тщательно выбритый, походил теперь на хорошего провинциального актера.
Перед всей компанией стояло уже с дюжину опустошенных бутылок пива.
Гаврила пил клюквенный квас, был совершенно трезв и очень серьезен. Он говорил:
— Да-с, господа! Этот спектакль и весь вообще литературный вечер в пользу общества трезвости устраиваю я, а не кто другой! Потому и приглашаю вас смело участвовать! Это, братцы, моя идейка! Я им покажу, как нужно устраивать литературные вечера, я так поставлю вечер, как еще не ставили до меня и не будут ставить после меня! Вы только послушайте, какая программа и сколько будет участвующих: во-первых — пьеса, во-вторых — чеховский водевиль, а не какое-нибудь старье, и в-третьих — разнообразный дивертисмент: музыка, пение, чтение!..
— Кто же участвующие?
— Участвующие? Пьесу будет играть железнодорожный кружок любителей, и в ней примут участие из нас только двое: я и Савоська. Савоська будет играть еврея, а я сыграю пьяного. Чеховский водевиль, вроде монолога, сыграет Илюша, а вот на дивертисмент-то я и приглашаю вас всех! У нас приглашена уже известная певица Соловьева-Перелетова, будет читать один декламатор из адвокатов, Степан Северовостоков выступит соло с хором, да и господин Небезызвестный согласились прочитать своего «Илью Муромца»!
— Так в чем же теперь дело! В псевдонимах? — квакнул Савоська.
— Да, в псевдонимах! — задумчиво подтвердил Гаврила. — Не могу же я, антрепренер, выводить вас в качестве огарков: пусть думают, что вы какие-нибудь приезжие.
Взоры всех обратились к Толстому.
— Кто же лучше Илюшки выдумает? Ни у кого нет таких слов, как у него. Выдумывай, Толстый! — гудела фракция.
Толстый побарабанил пальцами по столу.
— Что ж тут выдумывать? — возразил он. — Кто еще, кроме нас, участвует в дивертисменте?
— Один частный поверенный, ходатай по делам…
— Ну, вот и пиши так: при благосклонном участии адвоката Ходатай-Карманова, Литератора Сам-Друг-Наливайко, певца Степана Балбесова, а сам подпишись: антрепренер и распорядитель Плач-Гаврилин.
Все засмеялись.
— Почему же «Плач»? — спросил Гаврила, невольно улыбаясь и все-таки записывая в книжку «псевдонимы».
— Да ведь ты же всегда плачешь, когда бываешь пьян!
— Верно! — согласился антрепренер. — Потому я и перешел на квас…
— Как вы себя чувствуете на квасу? — галантно спросил его Небезызвестный.
— Отлично! — отвечал Гаврила. — Я первый раз в жизни отведал этот напиток.
— Неужели, братцы, у него это квасопийство сделается хроническим?
— Ну вот еще! — возразил Толстый. — С какой стати? Вот, бог даст, проводим литературный вечер, и тогда… опять…
Он запнулся, подыскивая словцо позабористее.
— Опять… как-нибудь его… встр-ретим!
— Ну, нет, не встретите! — нервно воскликнул Гаврила. — Для меня этот литературный вечер — важное дело; после него я поднимусь… и брошу пьяную жизнь!..
— Дай бог! — со вздохом пожелал Толстый.
— Ну, а тебя-то как записать? — спросил Гаврила, тыкая карандашом Толстому, в брюхо.
— Меня?
Толстый задумался.
Потом тряхнул кудрявыми волосами, сказал, раздув ноздри:
— Пиши меня крупными буквами: известный артист Казбар-Чаплинский, проездом из Петербурга в Сибирь…
Дружный взрыв огарческого смеха покрыл его слова.
Дверь с улицы отворилась, впустила целое облако холодного воздуха, а из облака выделился и подошел к огаркам кузнец Сокол.
Он был все такой же, как и летом, сильный, черный, в меховом пиджаке и высоких сапогах. Только смуглое лицо его стало еще чернее и худее, а черные глаза горели мрачной печалью.
— Здравствуйте, хлопцы! — звучно сказал он, протягивая товарищам черную, кузнечную лапу.
— Ну, что, как твое дело? — спросили его.
Сокол присел к столу, отхлебнул немного пива, облокотился и вздохнул тяжело, глубоко и протяжно. Потом скрипнул крепкими зубами и безнадежно махнул рукой.
— Швах! — промолвил он тихим голосом.
Лицо его было усталое и грустное.
— Совсем поругался с купцами. Ходил к фабричному инспектору, сейчас от него — сюда. И слушать не стал! Конченное дело, ушел я от них: теперь только одно осталось — газета!
Сокол грустно посмотрел на товарищей и, обращаясь к Небезызвестному, попросил голосом, полным последней надежды:
— Напишите об них, подлецах, в газете.
Все засмеялись.
— Крепко же вас они обидели, видно? — улыбаясь, спросил газетчик.
— Обидели-то? Да меня всю жизнь, как волка, травят, душат за горло, а теперь вот устаю терпеть! Начальство везде меня знает, ненавидит оно меня и на работу нигде не берет, даром что я по мастерству один из лучших считаюсь. Думают, что я зачинщик и смутьян, а ведь у меня семья — пятеро! Тяжело. Иногда даже такая мысль приходит: броситься под поезд.
— Ну, что ты, Сокол! — в один голос воскликнули слушатели.
— Да! — мрачно воскликнул кузнец. — Тяжело становится! Невмоготу терпеть! Если бы вы знали, — продолжал он, понижая голос до задушевного, грустно-мрачного шепота, — если бы вы знали, какая в нашей жизни, у рабочих, борьба идет, неустанная, на жизнь и на смерть, как никогда ни одной минуты вздыху не знаешь и как со всех сторон норовят н