Звуки земли становятся все тише и глуше, поля, леса и реки заволакиваются туманом, и слышен только нежно-задумчивый шелест… Что это? Шелест грустных камышей, склонившихся над зеркальным озером, или знакомый лес шелестит своими махровыми ветвями? Ветер ли в степи звенит высокою, сочною, зеленой травой?.. Харг!.. Харг!..
Савоська растопырил обе руки, как крылья, и, воображая себя летящим в небе вальдшнепом, продолжал вдохновенно:
— Далеко-далеко внизу вьется широкая блестящая лента Волги… Зеленеют горы… Желтеют песчаные косы… Сереют печальные деревни… Стонет песня Волги — «Дубинушка»… Дальше… дальше… Харг!.. Харг!..
Широкие зеленые степи, старые степные могилы… хутора… стройные тополя… белые хохлацкие хаты, окутанные вишневыми садами…
Парубки в сивых шапках и днвчата в ярких нарядах, с цветами и лентами в русых волосах, водят хороводы и поют печальные песни… Дальше!.. Все дальше!.. Харг!.. Харг!..
Море! вот оно, густо-синее, излишне синее южное-море!.. Солнце!..
Яхонтовые струи лениво говорят что-то на своем языке и со звоном разливаются по золотистому песку.
Ширь морская в необъятной дали сливается с безоблачным небом и, слабо дыша, колыхает на своей груди, словно белых птиц, турецкие парусные лодки, а южное солнце потоками мягких лучей заливает эту лазурную громаду, играя радужными брызгами… Э!.. Хорошо!
Теплый, влажный ветер, пропитанный запахом пряных трав и соленого моря, страстно шепчется с рядами стройных кипарисов… Смуглые люди… Южные женщины, еще хранящие в своих чертах античные типы… Э!.. Хорошо любить жизнь, красоту и море!.. Харг!.. Харг!..
Дальше!.. Все дальше!.. Море!.. Все только волны и небо, небо и тучи!.. Взволнованная громада глубоко дышит крупными тяжелыми волнами, по небу мчатся косматые, разорванные тучи, и кажется, что на горизонте они опускаются в пучину и волны, вздымаясь, касаются туч. Как чудовища, низко ползут они над волнами… Волны прыгают и ревут, как белогривые звери…
Кажется, что царь морской возненавидел надводный мир, — так гневно дышит море своего мощною грудью.
И поет море… Поет, как орган, могучую, торжественную вечную песнь… И песнь эта — о тайнах мира, о морской глубине, о вечности звезд, о торжестве всемогущей природы… Э!.. Хорошо быть вальдшнепом!.. Дальше!.. Все дальше!.. Харг!.. Харг!..
Как хороша Розовая скала около Сорренто!
— Хо-хо-хо! — не выдержали огарки. — А ты был в Сорренто?
— Не перебивайте!.. — в отчаянии возопил Савоська, потрясая кулаками. — О, черти! Все пропало! Не могу больше о вальдшнепе!
Савоська «тяпнул» водки и углубился в себя, вдохновляясь на новую тему.
— Видел ли ты море-то? — спросили его.
— Никогда! — отвечал Савоська.
— Расскажи лучше о твоей преступной связи с аптекаршей! — невозмутимым тоном посоветовал Толстый. — Или о том, как ты выстроил церковь!
Все рассмеялись.
— Э! — квакнул Савоська. — В церковь, выстроенную мной, я никогда не войду, а об аптекарше не стоит вспоминать: когда я пришел к ней в последний раз — квартира оказалась запертой. Я — в аптеку и, конечно, наткнулся там на аптекаря. Однако не сморгнул глазом: где, спрашиваю, мадам такая-то? А аптекарь мне с ядом: «Уе-ха-л-ли, говорит, в Петербург!..» И так это он скверно сказал, что я тотчас же в тон ему ответил: «Кл-ли-зма», повернулся, хлопнул дверью и ушел. Вот и все! — печально закончил Савоська.
— Хо-хо-хо! — гремели огарки.
— По-моему, любовь — это чепуха! — продолжал Савоська. — Это нечто буржуазное! Э! — хлопнул он себя по лбу. — Хотите, расскажу вам «лягушиную любовь»?
— Жарь!
Савоська подобрал ноги под себя, протянул перед собой руки и начал торжественным голосом:
— Тихо было на болоте… солнце закатывалось… На вязком грязном берегу от лошадиного копыта остался глубокий след, наполненный водой. И вот туда-то, в это уединенное место, скрытое тенью колоссального лопуха, и заплыли две зеленые молодые лягушки помечтать на закате солнца. Э!.. Хорошо мечтается на болоте в колдобине от лошадиного копыта!
Тихо шевеля своими зелеными лапками, две подруги тихонько напевали нежный лягушиный дуэт, — шалуньи! Они уже знали, что около колдобины робко плавает головастик, безумно влюбленный в одну из них!
Наконец, он не выдержал и тоже появился в этой уютненькой лужице с только что пойманным хрущом во рту.
Грациозно подплыл он к подругам и положил хруща к ногам любимого существа.
— Это для вас! — выпуская пузыри, галантно прошептал головастик. — Он еще живой-с! Э!
Огарки рассмеялись.
— К черту лягушиную любовь! — загалдели они. — Отхватывай лучше стихи…
Сокол, в красной рубахе без пояса, в высоких сапогах и без картуза, стоял на краю обрыва и давно уже задумчиво смотрел на Волгу.
— Никакими ты мне стихами не опишешь того, — с расстановкой, медленно вымолвил он, — как плывет тихая река к морю.
— Верно! — поддержали его.
— Мне теперь так вот кажется, — продолжал Сокол уже патетически, — что вот эти все горы, и вот эта гора, вон-вон, что похожа на развалины дворца, — все это вовсе не графа какого-то там, а мое, наше, потому что предки наши здесь разбойничали, и все эти места им принадлежали. Они здесь были хозяева! Да!
— Дорогой мой, вы, как мне кажется, смотрите на природу с точки зрения крестьянского малоземелья! — прервал его Небезызвестный.
Все засмеялись.
— Что ж! — отважно возразил Сокол. — Я говорю о самой истинной справедливости: кажется мне вот, да и баста, что воротился я сюда как будто бы домой, в свое владенье, к этим развалинам дедовским, и все это — мое! Но только что, конечно, забыли все настоящего-то владельца, не признают его и в грош не ставят, потому что давно уже он в неизвестной отлучке, в бедности и унижении, жизнь ведет огарческую, цыганскую, как есть — цыганский барон! Вот он придет когда-нибудь и скажет: дав сюды мое графство!
— Держи карман!
— Огребай плотву, яко щучину! — прогудел Северовостоков.
— У моего папаши земли тоже целое графство, — пропищал Гаврила, — а попробуй-ка сказать ему: «дав», — как он завизжит!
— Палил черт свинью: визгу много, а шерсти мало! — отозвался Толстый.
— Хо-хо-хо!
— А все-таки этот курган — мой! — не унимался Сокол, сверкая глазами. — И горы — мои и скалы — мои! Все здесь — мое!
Слегка выпивший, возбужденный, он говорил это полушутя, полусерьезно. Черные густые волосы его стояли дыбом, ветер трепал красную распоясанную рубаху.
— Вот здесь, — пнул Сокол камень, на который опирался ногой, — вот, может быть, на этом самом месте стоял каменный стул батюшки Степана Тимофеевича, и он позволил тут суд рядить и ослушников казнить: прямо в Волгу их отсюда сбрасывали! Ого! — радостно крикнул он.
— Это в тебе разбойничья кровь говорит! — спокойно заметил Толстый, полулежа на земле и наливая себе водки в свинцовую чарку. — Истинно говорю тебе: долбанешь ты когда-нибудь какое-либо начальство шкворнем по башке!
— Долбану! — согласился Сокол.
— Постойте-ка! — вдруг вскрикнул Савоська и, склонив голову набок, прислушался. — Слышите?.. голоса!.. там, внизу — драка! — решил он, вставая. — Плюньте мне в морду, если вру: у меня ухо охотничье!..
Все прислушались.
Сквозь шум волн действительно чудилась человеческая ругань, крики и чей-то плач.
Огарки вскочили на ноги.
Через минуту они уже спускались по затылку Молодецкого кургана к берегу Усы.
Впереди всех был Северовостоков. Против кургана стояла на Усе барка, грузившая камень, а на берегу шумела толпа бурлаков, крючников с этой барки, человек двенадцать. Одни из них смеялись, другие ругались. Плакали и визжали трое деревенских мальчишек: крючники поймали их, держали за шиворот и за что-то били, поднимая за волосы на воздух…
— Москву им надо показать! — со смехом галдели крючники.
Вдруг с горы загремел голос Северовостокова:
— Гей, вы! Ухорезы! Не смейте бить детей!..
Крючники задрали головы кверху: в полугоре стояли, выжидая, огарки, а по тропинке спускался с кургана «барин» — человек в широкополой шляпе; шляпа возбудила в крючниках ненависть.
В ответ на грозный окрик певчего посыпался град вызывающих, скверных ругательств, таких изысканных, какие можно слышать только от бурлаков на Волге.
— Эй! шляпа!.. Убирайся на легком катере к чертовой матери!.. Твово бы отца величать с конца!.. Барский нищий с худой голенищей!..
Ругань была рифмованная, художественно артистическая, перебиравшая всю родословную, полная самых невозможных пожеланий.
Из толпы выделился здоровенный парень и принял вызывающую позу.
— Потрафь ему в морду! — просили его товарищи. — Д-дай ему!
Крючники хотели воспользоваться случаем — поколотить «барина».
Северовостоков преобразился — он сразу вспыхнул, рассвирепел и пришел в состояние величайшей ярости: смуглое лицо его покрылось мертвенной бледностью, брови грозно сдвинулись, глаза осветились огнем. Он быстро сбросил с себя пиджак и шляпу, окинул толпу молниеносным взглядом, потом огляделся кругом, и взгляд его упал на разбитый остов челнока-душегубки, валявшейся на песке. Это было дно маленькой, черной долбленой лодки, с расколотой носовой частью. Как тигр, прыгнул он к ней, наступил ногой на одну половину, схватил другую обеими руками, с треском разодрал челнок пополам и в неподражаемо гордой позе замахнулся этой половиной лодки, намереваясь ею истребить своих врагов. Он был удивительно красив, живописен и страшен в эту минуту, ловкий, гибкий, как хищный зверь, бледный, с горящими глазами и целой гривой развевающихся кудрявых волос.
Крючники в ужасе бежали от него. Северовостоков не стал их преследовать, но, чтобы разрядить свой гнев, грянул половинкой челнока о большой камень, и она разлетелась в щепки.
Убежали и крючники и побитые ими ребятишки.
Издали слышались голоса.
— Это сам окаянный!
— Эх, паря, на какого черта наткнулись!
— Они все, должно, такие!..
— Хо-хо-хо! — ржали огарки, опускаясь к реке. — Наш удар!