Оглашенные — страница 33 из 48

– Так как, ты говоришь, этого Тихого звали? Хорошо выпивать за народы!

– Он был дворянин, у него предки ходили в Крестовый поход к Гробу Господню, и один из них привел за собою красавицу, якобы турчанку, спасенную им из рабства; про нее ничего не известно, кроме того, что она курила трубку и была его бабкой.

– Очень может быть, если трубку курила, – соглашаются со мной. – Ты думаешь, это она его приучила не вставать из-за стола?

– Очень может быть, – соглашаюсь и я. – Но, умирая, однако, завещал он начертать на могильном камне: «Жил как мудрец, помер как глупец».

И это оказалось правильно всеми понято – мы поднялись наконец из-за стола. И тут я мог быть доволен не только собой, но и им, настолько все, кроме хозяев, были пьяны, что можно было только восхититься, с какой легкостью и насколько не шатаясь спланировал он в моих особенно белевших в легких сумерках джинсах на ставший из изумрудного темно-зеленым газон.

Но если бы это было все!

Здесь, на лужку, с уже скраденными сумерками очертаниями двора, когда все строения выглядели не такими прочными и новыми, патриотическая рефлексия по поводу чужого богатства не так сотрясала меня. Что сетовать об утраченных традициях, погружаясь безвольно в нищету… Вовсе не традиция – наше богатство, а богатство и есть традиция. Так заключал я, вычисляя ту глубину участка, куда скрывались по одному как бы не за тем, сохраняя мужское достоинство, гости. И, исчислив с точностью, оказавшись в дощатом, чисто русском домике, изгоняя образ бесславной смерти Тихо Браге, вспомнил я вдруг небесную северную деревеньку Турлыково, где все это когда-то было: и колодец, и колонка, и неистоптанный лужок, и резные крылечки, и наличники. Возвышалась деревенька как храм на пригорке, и когда ты взбирался туда, то и оказывался в храме, из которого можно было помолиться на весь Божий мир, который тут же к тебе подступал, тут же тебя окружал нетесным, но близким кольцом, тот мир, которого вполне тебе хватало, и лес, обнимавший поле, вставал монастырской стеною, и на одной возвышающейся над ним сосне можно было различить явственный крест. Жили же! И – было!.. Теперь там не жили, храм был покинут со странной, бросающейся в глаза внезапностью: ложки в буфетике и платьице в шкафу на вешалке… Что за бомбежка такая! Выходите, вылезайте, все миновало!.. Так и казалось, что объявятся вдруг красивые жители, радостно галдя и ликуя, что ничего не порушено и все в целости… Только… Не вернутся они! Вот что страшно. Не захотят, чтобы еще раз… Будто коллективизация и есть тот пресловутый русский приоритет в изобретении нейтронной бомбы: все целехонько, только человека нет. Мы еще вернемся в Турлыково! – с радостной дрожью в спине успел подумать я, и тут так же радостно, сильно и нежно задрожал подо мною газон, и откуда-то оттуда, из сумерек хозяйственных строений, с удивленным ржанием выбежал Конь. Лошадь вырывается вперед из повествования, с легкостью обойдя тигра, кота, дракона и змею… О, что это был за зверь! Птица! Существо! Существо-конь вылетело к нам, не веря ногам своим, прямо в сад. Оно еще не знало, куда мчаться, но уже мчалась его душа; казалось, что он был стреножен мощью собственного тела и должен был сначала выпутаться, вытоптаться из него, вырваться из себя самого, как из следующей, после только что покинутой, темницы. Масть его была уже неотчетлива, но качество ее светилось: то крупом, то боком отражал он не взошедшую еще луну. Совсем было поверив в свободу, издав победное ржание, рванул он было, но тут же испуганно шарахнулся, приняв яблоневую ветвь не знаю уж и за что. Яблоко ударило его по морде, он схрупал его с детским восторгом. И будто сердце его не выдерживало уже одновременно три счастья: волю, движение и поднесенное прямо ко рту яблоко, – бок его судорожно вздымался, как от скачки. Он метался в этом лошадином раю, мелькая меж побеленных стволов, как зебра, и яблоко само бросалось ему в зубы; лунно-зеленый сок струился по его лицу, и над всем этим испуганно и бесстрашно торжествовал его косящий, ржущий глаз. Если есть яблоки, то есть и рай. Если рай для нас, то там будет конь. Иначе кому яблоки и зачем рай? А если конь в раю, то и мы в раю, так стояли мы, окружив коня, и скромность так и перла из хозяина, и мои мысли о смысле богатства показались мне жалкими, ибо это был Конь. Все эти дефиниции своего и собственного, созданного и приобретенного оказались местечковыми марксистскими выкладками. Да, конечно, конь этот был куплен, но не как телевизор или ковер и даже не как автомобиль. Он был не для надобности. Он был для скачек. И в этом году он еще не выиграет, но в будущем выиграет безусловно, и так не смотрят ни на любимую женщину, ни на твоего от нее ребенка, как смотрят на Коня; есть зависть нормальная, бытовая, безопасная, которую приятно возбудить в соседе, например урожаем, или женой, или подрастающим сыном, или новыми «жигулями», но есть зависть огромная, как Конь, она гарцует в тебе и топчет душу, зависть с зеленой яблочной пеной на губах, и с нею надо поосторожней, и это есть момент, когда подносит хозяин гостям прощальный рог. И рог этот был величиною со слоновий бивень.

И помещалось в него как раз две бутылки вина.

Я еще думал, что рог пойдет по кругу…

Но хозяин, младший, похожий, как черт, на Пушкина, показал, как это делается: на одного, – поглотив единым духом, не прерываясь, содержимое рога. И пока его наполняют снова и я гадаю, кто следующий, а отец его, так редкостно, так по-братски похожий на моего отца, только прожившего другую, параллельную, секретную от меня жизнь, с ее воздухом, трудом и здоровьем, так по-отечески доброжелательно и поощрительно поглядывает на меня и посмеивается, будто втайне мною довольный, то думаю я, наверно, о том, что, Господи, неисповедимы пути Твои и мог бы, мог бы я вполне быть его сыном; что протянулась с неба великая рука с моим зернышком на ладони, и был я зачат в Анапе («Анапа» по-абхазски – «протянутая рука») – так это же факт. Японцы считают возраст человека с зачатия, так почему бы не Анапа – моя родина? Только случайность станет единственной, обрекая тебя на судьбу…

Рог был протянут мне, и, пока я отнекивался, он уже рвался к нему. Я умолял, я хватал его за руки, я обоснованно утверждал, что это его погубит, что он не осилит, что он опозорится, что он вырубится, – бесполезно! Он вывернулся из моих объятий и вцепился в рог. Ощущая себя конем, он чуть ли не ржал. Он скинул сандалии, по-видимому, для большего подобия, и, потоптав босыми пятками абхазский агазон, изрек: «Земля, помоги мне!» И так, решив, что он стал наконец на почву, он приник. Мне оставалось лишь с тревогой следить за ним. Он пил и пил, и рог его поднимался. Я и в трезвом-то виде не могу слишком задирать голову, опасаясь головокружения. Как ему хватало дыхания?.. Голова запрокидывалась, и рог поднимался все выше, и, стоя в прямом смысле на земле, увидел он взошедшую ни с того ни с сего, словно выпрыгнувшую из-за горизонта луну. Было в ее изгибе что-то хищное, как у барса в прыжке, вцепившегося в жертву. И так, не столько удерживая, сколько держась за рог, повис он на нем между землею и луной, как пионер-горнист в парке, да так и застыл, протрубив последнюю, победную каплю. Под дружную одобрительную овацию он стоял. «Ну-ну, – подумал я, – посмотрим, как ты будешь дальше». Но и дальше он ни разу не упал, а еще сумел торжественным жестом вручить опустошенный рог следующему и не покачнувшись сойти с арены.

Посадить его в машину было уже труднее. Он ползал на четвереньках по газону и плакал. «Зубик! Зубик Люсин потерял…» – причитал он. Никто, кроме меня, его не понимал.

Он успокоился наконец у меня на груди, свесив голову, убаюканный автомобильной тряской, обнимая Люсин череп, как ребенок игрушку.

Не доезжая Сухума, он очнулся, неожиданно четкий и решительный, расслышав нежное ржание, и попросил остановиться. Все были рады слегка освободиться от абхазского посошка, но его занимало даже не это. Он спросил, не тот ли это пансионат светится за железной дорогой… и ему подтвердили, что тот, тот самый, как он угадал? Страшная догадка мелькнула во мне: этого нельзя было ни в коем случае допустить! – но он тут же подтвердил мое опасение, заявив, что никуда дальше не поедет, что заночует в пансионате. Как я надеялся, что абхазские друзья этого не допустят! Но они, посовещавшись, сочли его вполне вменяемым. Я удерживал его из последних сил, но он всегда был сильнее меня. «Да отъебись ты!» – зло выкрикнул он и вырвался из моих пьяных рук. И побежал.

Он бежал, как ему казалось, как конь. Напрямик, через железнодорожные пути и заросли асапарели; мало что оставалось от моих джинсов. И наконец, проломившись сквозь последние камыши и осоки, прогремев галькой по берегу, рухнул, не раздеваясь, в море и поплыл. «Да отъебись ты!» – приговаривал он в такт каждому своему гребку в ответ на мои захлебывающиеся призывы. У меня не хватило сил, я выдохся и отстал.

Он заплыл довольно далеко по лунной дорожке, эпически пофыркивая, как фольклорный конь, любуясь собою в фосфоресцирующих пузырьках, будто он был все это: и море, и конь, и лунная дорожка. Он чувствовал себя нарзаном, налитым в бокал, хотя более походил на таблетку алкозельцера, в него брошенную. Растворившись в ночи, он выходит на берег с легким ржанием, как бы из морской пены рожденный, ровно напротив светящегося во все окна пансионата. Он целеустремлен. Он метит в яблочко.

Я умоляю его. Именно вот этого он себе не простит никогда. Этого нельзя делать ни в коем случае. Это падение. В самом его смысле. Остановись!

«…я тебя!»

И он был прав, потому что это он именно меня…

Это я был мокр, грязен и пьян, а он, ловкий, как Джеймс Бонд, крадучись, как барс, сразу в смокинге и с розой в петлице, и она увидела именно