Оглянуться назад — страница 19 из 105

Увидев, как Васильев подбирает костюм, я стала думать, в чем же мне читать «Реквием». В вечернем платье нельзя: «Реквием» читается первый раз, это о 37-м годе, – нехорошо. С другой стороны, и выйти «по-тагански» нельзя: свитер, юбка – просто как женщина из очереди «под Крестами»: за моей спиной сидят музыканты в смокингах и во фраках, на их фоне это будет странно. Я решила, что надо найти что-то среднее, и вспомнила, что в свое время Ив Сен-Лоран подарил Лиле Брик платье: муаровую юбку и маленький бархатный сюртучок. Муар всегда выглядит со сцены мятым, хотя при ближайшем рассмотрении можно разглядеть, что это очень красивое платье. Но Лили Юрьевны уже не было в живых, поэтому я попросила его у Васи Катаняна.


…Первый раз читаю «Реквием» в Ленинграде. Огромный зал филармонии. Народу! В проходах стоят. Мне сказали, что в партере сидит Лев Николаевич Гумилев с женой. Я волнуюсь безумно, тем более что там строчки: «…и сына страшные глаза – окаменелое страданье…», ведь Ахматова стала писать «Реквием» после того, как арестовали сначала сына, а потом мужа – Пунина.

После концерта к сцене стали подходить люди с цветами. И тут я вижу: продирается какая-то старушка, абсолютно петербуржская – с кружевным стареньким жабо, с камеей. С увядшими полевыми цветами (а я, надо сказать, очень люблю полевые цветы). И она, раздирая букет на две половины, одну дает мне, а вторую кладет на авансцену со словами: «А это – Ане». По этому жесту я поняла, что она была знакома с Ахматовой. Потом она достала из кошелки какой-то сверток и сказала: «Это вам».

Мы уходим со сцены, я в своей гримерной кидаю ее сверток в дорожную сумку – после концерта сразу сяду в «Стрелу» и поеду домой. Идут люди с поздравлениями, и вдруг – Лев Николаевич Гумилев – абсолютная Ахматова, он к старости очень стал на нее похож. Рядом с ним жена – на две головы выше. Я, чтобы предвосхитить какие-то его слова, говорю: «Лев Николаевич, я дрожала как заячий хвост, когда увидела вас в зале». – «Стоп, Алла, я сам дрожал как заячий хвост, когда шел на этот концерт, хотя забыл это чувство со времен оных… Потому что я терпеть не могу, когда актеры читают стихи, тем более Ахматову, тем более “Реквием”, но… вы были хорошо одеты…» Мне это очень понравилось. Он еще что-то говорил, а в конце сказал: «Мама была бы довольна».

Я вздрогнула.

Потом, в другой приезд, я ему позвонила, он меня пригласил в гости. Я пришла, он спросил: «Не против, если я покурю на кухне?» – «Да-да, конечно, Лев Николаевич». Он сел, покурил, мы о чем-то говорили, я рассказывала, как читала «Реквием» в разных странах. В это время вошла какая-то женщина и поставила на газовую плиту чайник. Я говорю: «Кто это?» Он: «Соседка». – «Как – соседка?!» – «Ну да, я живу в коммунальной квартире». Он получил свою маленькую двухкомнатную квартиру лишь незадолго до смерти.


…Когда я приехала после того первого концерта в Москву – бросила сумку и помчалась на репетицию. Прошло несколько дней, я, вспомнив про сумку, стала ее разбирать, наткнулась на сверток, который подарила петербуржская старушка. Разворачиваю: газеты, газеты и наконец какая-то коробка, на которой написано «Русская водка» и нарисована тройка. Но надпись перечеркнута фломастером и написано: «Это не водка!» Там оказалась бутылка редкого-редкого джина, очень старого. Откуда у нее взялся этот джин?! Бутылку эту я подарила Васе Катаняну – ведь он мне подарил костюм.

В Париже, когда я с «Виртуозами» должна была читать «Реквием» в зале «Плейель» (это как Московская консерватория), я попросила, чтобы в программке написали: почему «Реквием», почему в музыкальном зале читается слово, причем не по-французски, – а французы терпеть не могут слушать чужой язык. Мы приехали за день до концерта, я увидела программку: там было всё – даже моя фотография, но почему-то из «Гамлета», и ни слова о том, что такое «Реквием».

Итак, вступление Шостаковича, я выхожу, зал – переполненный, я начинаю читать: «В страшные годы ежовщины…» Они зашелестели программками – не понимают, что происходит. А в программке нет никакой информации, кроме того что я родилась там-то и училась там-то. И начинается ропот. Любых зрителей раздражает, когда они не понимают, что происходит. Тогда, сжав за спиной кулаки, вспомнив, как Есенин читал «Пугачева» перед Горьким (у меня надолго остались кровавые следы, но это действительно очень концентрирует, потому что боль отвлекает сознание), я – Ахматова – каждую строчку сочиняю заново, я не знаю, что будет вслед. Меня держат только музыка и рифма. Я не обращаю внимания на зрительный зал. И чувствую резкую боль в ладонях. И вдруг, уже к концу, я слышу… тишину. Тут я смотрю в зал и вижу: во втором ряду сидят француженки и плачут. И – бешеные аплодисменты в конце. Потому что французы и бешено ненавидят, и так же бешено благодарят.

Тогда я в очередной раз поняла, что поэзию действительно нужно читать, не обращая внимания на «предлагаемые обстоятельства», именно «сочиняя», опираясь только на рифму и на музыку – на какой-то внутренний ритм, который надо поймать. И не боюсь после этого читать в любых странах без перевода.

Я читала «Реквием» в Армении после знаменитого землетрясения. Мы приехали с «Виртуозами». Самолет приземлился, и мы еле-еле прошли к выходу – весь аэродром был заставлен ящиками с благотворительной помощью.

Кстати, когда началась перестройка и в России был голод, благотворительная помощь со всего мира шла в Россию тоже. Горбачев создал Президентский совет (из актеров там были Смоктуновский и я), потому что эта благотворительная помощь неизвестно куда уходила. Мне дали огромный список: лекарства, вещи, еда из Германии – и дали телефоны тех мест, куда это отправили. Я никуда не могла дозвониться, наконец я всех своих знакомых стала просить, чтобы они звонили по этим телефонам. И мы так и не поняли, куда ушла эта многотонная гуманитарная помощь… Так и в Армении – вся помощь, как потом говорили, «рассосалась».

И вот – Спитак. Разрушенный город. Местный драматический театр остался цел, там и проходил наш концерт. В полу моей гримерной была трещина, я туда бросила камень и не услышала, как он упал.

Рассказывали, что первый толчок был в 12.00. В театре в это время проходило собрание актеров, и двое не пришли. И как раз говорили о том, что эти двое всегда не приходят на собрания. Когда был толчок, все люди, которые находились в театре, – уцелели, их семьи – погибли, те двое актеров, которые не пришли на собрание, – тоже.

Я стала читать там «Реквием», и оказалось, что это не про 37-й год, а про то, что произошло в Армении. Все плакали. Это было абсолютно про них. И вдруг во время чтения я увидела, что микрофон «поплыл», а в моем сознании произошел какой-то сдвиг, и я забыла текст. Я смотрю на Володю Спивакова, а он в растерянности смотрит на меня – забыл, что нужно играть. После длинной паузы мы стали продолжать. Потом выяснилось, что мы выбросили огромный кусок. Тогда я поняла, что землетрясение в первую очередь влияет на сознание. Недаром после него нужна долгая реабилитация, особенно детям.

(Помню, как в Салониках я лежала больная в гостинице, а за окном кричали дети и лаяли собаки, очень сильно. У меня болела голова и была высокая температура, а вечером – спектакль. Я думаю: «Ну что же они так кричат!» И вдруг – тишина. И все «поплыло»: люстра, моя кровать, – это был толчок землетрясения. И опять тишина. А через какое-то время – уже обычный шум. Очевидно, перед землетрясением резко возбуждаются дети и животные, а потом – тишина. У них «плывет» сознание.)


Костюм меня часто выручал и в театре, и в кино, и на концертах. Художнику по костюмам достаточно было не сопротивляться моей фантазии – ведь она шла изнутри, от роли – и профессионально осмыслить мои смутные желания. Мне очень легко работалось, например, с Аллой Коженковой в «Квартете» и в «Медея-материал» по Хайнеру Мюллеру (оба эти спектакля поставил греческий режиссер Теодор Терзопулос). С Аллой мне не важно было, кто сказал первое «а», главное – она меня очень понимала, а я ей безоговорочно доверяла.

Иногда я брала какое-нибудь платье из «большого Дома» (то есть от знаменитого кутюрье), как это было в «Реквиеме», когда меня спас Ив Сен-Лоран. А когда я впервые читала «Поэму без героя» Ахматовой в «Новой Опере», меня спас знаменитый японец: для «Поэмы» я взяла черное гофрированное платье от японского кутюрье Issey Miyake и его же гофрированную золотую накидку.

Костюмы для меня – как маски в древнегреческом театре. Это не только «визитная карточка» персонажа, это еще и кураж – вот, мол, как я придумала!

В жизни – другое.

В молодости мы с мужем жили очень бедно, но я все равно старалась одеваться элегантно. Я даже придумала себе стиль – чуть-чуть английский. Тогда он возникал из ничего, из энергии молодости. Переезжали с квартиры на квартиру со всем имуществом – двумя чемоданами, в которых были мои платья. На дорогие чулки не хватало денег, а надеть дешевые просто не приходило в голову, и, когда мы собирались в гости, я рисовала швы на ногах – за их ровностью следил муж.

Конечно, и сейчас иногда возникает желание «пошокировать». Но – лишь хорошо знакомых людей. Однажды в свой день рождения я удивила приятелей: прилетев из Токио, устроила японский ужин. При каждой перемене блюд появлялась в разных париках. Парик меня сильно меняет, больше, чем костюм или грим. И вот я – то в черном каре, то с рыжей копной волос, то в белом парике а-ля Пугачева. Среди своих это весело, имеет какой-то смысл – в незнакомой компании выглядело бы дико.

Кстати, париками я и актеров разыгрывала. В «Борисе Годунове» Самозванец – Золотухин в сцене разоблачения Марины Мнишек раздевал меня в прямом смысле: срывал лисью шапку и парик. Как-то перед гастролями в Испанию я постриглась под машинку – и никому не сказала, спрятала голову под платком. Идет спектакль. Золотухин срывает шапку, затем парик – а под ним у меня почти голый череп! На сцене все актеры – ах! Любимов в зале – ах! Золотухин мне потом говорит: «А я подумал, что это у тебя еще один парик, – тоже хотел снять».