Сейчас я уже могу соответствовать любой ситуации: буду как нужно выглядеть и на приеме у посла, и валяясь с детективом на диване. Ведь в жизни мало иметь свой стиль, нужно, чтобы он гармонировал с предлагаемыми обстоятельствами и временами года. И нужно быть абсолютно естественной.
– Вы играли Шекспира, Мольера, Толстого, Чехова… Есть ли общее у этих авторов для вас – актрисы?
– Вы коснулись очень для меня интересного и, увы, обширного вопроса. Чтобы не говорить о разных временах, давайте поговорим о Толстом и Чехове. Я сыграла Лизу в «Живом трупе» и Пашеньку в «Отце Сергии», Аркадину в «Чайке», Раневскую в «Вишневом саде», Машу в «Трех сестрах».
У Толстого чувство выражено словом, у Чехова словом чувство прикрывается. У Толстого слова ясные, конкретные. За ними глубина, но глубина прямая. Мелодия суховатая, иногда тяжко-скорбная. У Чехова слова легкие, беспечные, вроде бы несерьезные: люди болтают о пустяках, шутят, смеются, показывают фокусы, бранятся, сплетничают, как будто ничего не случилось. Словами загораживаются от жизни, а подтексты как глубокие лабиринты.
Толстой – учитель, пророк, врач, даюший рецепты. Чехов – поэт, художник, врач, ставящий диагнозы. Толстой – глубоко верующий человек, поступки почти всех его героев определены верой. Чехов – атеист. У Толстого – с высоты «отвлеченной морали» – чувствуется неприятие слабостей грешных людей. У Чехова – понимание. У Толстого каждая роль – конкретный характер, конкретный человек, который поступает так, как может поступить только он. У Чехова жизнь героев не заключает в себе вроде бы ничего исключительного, сильного и яркого, но зато что ни роль – Тема.
Играть Толстого и Чехова – счастье. Но можно ли их играть одинаково?..
Невооруженным глазом мы видим немного звезд, в их числе привычные очертания Большой Медведицы. В телескоп удается различить уже больше звезд, и тем больше, чем телескоп мощнее; а уж на фотопластинке с высокой разрешающей способностью мы видим их сотни, тысячи, среди них очертания Большой Медведицы могут и потеряться – но ведь это все тот же участок неба! Просто мы узнали его полнее, глубже.
Вот к этой «высокой разрешающей способности» и должен стремиться актер, играя классику.
Классика – шар, у нее тысячи точек соприкосновения с современностью. Художник нашего времени не только имеет право, но и обязан видеть в достояниях мировой театральной культуры больше, чем его предшественники, и, может быть, больше, чем видел сам автор.
Зритель и сцена
– Что вам больше всего не нравится в зрителях?
– Предвзятость собственного мнения. Отсутствие слуха, восприимчивости, элементарной подготовленности. Зритель случайно попадает на «Гамлета», например, или на «Вишневый сад», а шел в театр, чтобы развлечься, и не знает ни истории этих постановок, ни разных трактовок этих пьес, – такого зрителя очень трудно брать в союзники, трудно в чем-либо переубедить.
Совместимость – несовместимость. Приятие – неприятие. Мой – не мой зритель.
Вы замечали, что когда входишь в комнату, где сидят незнакомые люди, то одни вам сразу нравятся, к другим вы остаетесь равнодушны, а третьих уже физически не можете вынести, они вас раздражают?
Американский врач-психиатр Ш. Карагулла описала в своей книге экстрасенсов, которые, попадая в незнакомую компанию, видели светящиеся нити между отдельными людьми; нити соединяли их даже на сравнительно большом расстоянии. Потом выяснялось, что именно эти люди были между собой в близких, дружеских отношениях. В романе английского писателя Уильяма Голдинга «Шпиль» есть сцена, где герой – талантливый архитектор-монах – смотрит сверху вниз на толпу людей и видит двух влюбленных, которых окутывает какой-то прозрачный шар; когда эти влюбленные расходились, шар вытягивался в эллипс, а потом на каком-то расстоянии рвался.
Я думаю, что точно такая же связь существует между актером и зрительным залом. Поле напряжения. Иногда можно захватить весь зал, и это очень хорошо чувствуешь физически; тогда актеры говорят: «зал наш». Иногда знаешь, что только часть зала идет за тобой; иногда напряжения совсем не возникает (или ты не готов, или зал до этого был настроен на другое поле – тогда провал).
Существовал в Москве Театр драмы и комедии. Когда-то там были хорошие спектакли – «Дворянское гнездо» с Т. Маховой в главной роли, например. Но постепенно он стал превращаться в театр со случайной публикой и случайным репертуаром. Время шестидесятых годов потребовало от театра срочной перестройки и обновления. В октябре 1963 года состоялась премьера «Микрорайона» режиссера Петра Фоменко, где были исполнены две песни Высоцкого: «В тот вечер я не пил, не ел…» и «Я в деле, и со мною нож…», но ни в афише, ни в программках фамилии Высоцкого не было, и многие воспринимали эти песни как фольклор. Однако и они не спасли положения. В театр перестала ходить публика.
Я часто размышляю, с какого момента театр вдруг становится плохим. Ведь в Театре драмы и комедии работали очень хорошие актеры: Федосова, Ронинсон, Докторова, Власова, Эйбоженко, Штейнрайх, Махова, Смехов (они потом остались с Любимовым после реорганизации), ставили спектакли и хорошие режиссеры: Петр Фоменко (потом он тоже несколько лет работал в Театре на Таганке) и Серафима Бирман. И вообще, что такое – плохой театр? Для меня это в первую очередь театр со случайной публикой. Может быть, и здесь попадаются настоящие театралы, но ведь такие люди смотрят спектакль обычно молча, а шумно реагирует и задает тон остальная часть публики, которая, как правило, жаждет броских красок, грубых театральных приемов, рассчитанных на эффект.
Плохой зритель – очень упрямый зритель. Он заранее знает, что на него воздействует, а что нет. Он не гибок и не участвует в сотворчестве. А как известно, театральное искусство возникает только в момент неуловимого, зыбкого, пугливого содружества сцены и зрительного зала.
С первых же актерских реплик, по первым реакциям зрительного зала можно безошибочно сказать, как сегодня пойдет спектакль: хорошо или плохо.
Я, кстати, боюсь и слишком молчаливого, и слишком шумного зрителя.
Если зритель пришел подготовленным, даже если он старается происходящее на сцене как-то организовать в своей фантазии, но как бы пассивно участвует в спектакле, молча смотрит и слушает, никак не реагируя, – от такого зрителя не получаешь заряда. Нет обратной связи. Контакта между сценой и зрительным залом не возникает, а следовательно, не возникает и театра. В результате проигрывают и актер, и зритель: и тот и другой уйдут со спектакля неудовлетворенными.
Еще один тип зрителя – развлекающийся. Такой зритель сидит, развалившись в кресле, в хорошем настроении. Он склонен восхищаться, аплодировать. Все это делается очень шумно и по разным поводам. Однако непрерывность событий и их смысл от него ускользают, вернее, они его не интересуют.
В этом случае пропадает, например, сложная полифония «Вишневого сада». Устав бороться с таким зрителем, мы в этом спектакле начинали играть только первый план, начинали играть в ту игру, которую хотел развлекающийся зритель. Но тогда нарушается сам принцип театра, основная задача которого вовлекать зрителя, а не развлекать.
Начали мы с одного спектакля – «Добрый человек из Сезуана», который сделали на третьем курсе училища. Спектакль собрал вокруг себя передового, мыслящего зрителя, и этот зритель вместе с нами пришел в бывший Театр драмы и комедии.
Если в труппу театра, у которого есть постоянная, сопереживающая публика, понимающая, любящая именно этот театр, остро реагирующая на все новое и отвергающая пошлые театральные штампы, будет принят актер, привыкший к легкому успеху у нетребовательной публики, то он сразу почувствует, что между ним и залом вырастает стена непонимания, и волей-неволей начнет «оглядываться по сторонам», присматриваться к тому, как играют другие. Он поднимется до уровня, которого требует этот зал, этот театр. И будет расти, если хочет расти и может… К нам в Театр на Таганке приходило каждый год очень много молодых актеров. Они иногда сразу получали большие роли, но удержались на них немногие: очень трудно оказывалось подхватить сложившуюся исполнительскую манеру «таганского актера», которая в первую очередь предполагала личностное участие в действии. Но в «Таганке» тоже со временем, к сожалению, менялся зритель – и, соответственно, менялась игра актеров. Потому что на сотом, предположим, представлении состав зрителей уже качественно другой, отчего меняется и исполнение, причем чаще – в худшую сторону.
Так, у нас в театре шел спектакль «Жизнь Галилея». И у него была своя публика. Но уже года через три после премьеры зал все чаще стала заполнять публика случайная, пришедшая в основном поглядеть, что это за «Таганка» такая и что в ней ставят. То есть на третий год весь «наш» зритель «Галилея» уже посмотрел.
И тут – премьера «Тартюфа».
Я очень люблю премьеры, волнующее ожидание перед ними. Вообще-то я обычно редко волнуюсь перед выходом, потому что, когда роль еще сырая, я лучше других это знаю и не надеюсь обмануть зрителя; когда же роль сделана, то для волнения вообще нет причин. Но на премьере существует единый дух сообщничества. Дух студийности, самоотверженности. Актеры отставляют все свои личные проблемы во имя успеха спектакля… Это уже потом каждый начинает тянуть одеяло на себя, забывая о замысле пьесы, об идее целого. На премьере возникает сотворчество со зрительным залом. Возникает театр, где творцы все, от ведущего актера до зрителей на галерке. Ведь на премьере всегда «наша» публика – самая осведомленная, настороженная, словом – премьерная. У нас еще репетиции идут, а мы уже учитываем этого зрителя, зная примерно критерий его оценки.
Итак, сыграли – и с успехом – «Тартюфа»… Но на другой день заболел Высоцкий, и объявленный двухсотый, примерно, спектакль «Жизнь Галилея» заменяют премьерным «Тартюфом». И вдруг там, где вчера была реакция на тончайшие нюансы, сегодня «мертвый» зал. Стена! Где вчера нам было стыдно за грубые краски («наша» публика молчала) – сегодня аплодисменты!..