– Тоже нет. Мешает реакция зрительного зала, которая, в отличие от театра, не может изменить качество происходящего на экране. Предпочитаю смотреть фильмы по телевизору или в просмотровом зале. Один на один – как с книгой.
А вообще, я постоянно ощущаю эмоциональную зависимость от своих художественных впечатлений. Если посмотрела плохой фильм, неинтересный спектакль – могу быть раздражена, подавлена и немедленно утрачиваю ту самую дорожелательность, которую больше всего ценю в людях. Меня спрашивают, как пройти на Ордынку, а я буркну в ответ что-то невразумительное. А после хорошей выставки, актерской удачи я уже не просто объясню про Ордынку, но и, может быть, провожу туда.
Итак, спектакль зрителю нравится, когда он встречает в театре собственные чувства и мысли. Сопереживание увиденному – первая ступень восприятия искусства. Это не ведет за собой никаких активных, практических действий. Высшая ступень – катарсис, очищение, разрешение от внутренних конфликтов. Но к такому результату мы, как зрители, встречаясь с истинным произведением искусства, сможем прийти, только активно реагируя на произведение, находя в нем стимулы для действия, для разрешения своих нравственных конфликтов и расширяя тем самым свои духовные возможности.
– Как сегодня в театре, Алла Сергеевна?
– Очень плохо. Это, пожалуй, самые тяжелые страницы «Таганки». А все началось еще в середине семидесятых годов. Именно тогда нужно было что-то резко менять. Люди стали читать хорошую литературу, приходившую из самиздата, постепенно мудрели, а театр продолжал подбрасывать им какие-то детские истины. И мы начали терять своих зрителей.
У социологов есть такое жесткое понятие – социальная смерть. Вы заметили, что стало уходить из жизни поколение шестидесятников – Шпаликов, Шепитько, Даль, Высоцкий, Авербах?..
Смерть Высоцкого подвела для театра такую трагическую черту, когда всем нам надо было опомниться. Для нас это был шок – но мы не опомнились. И продолжали идти по старым рельсам. Сделали даже хорошие спектакли – «Борис Годунов» и «Высоцкий», но они были в прежних формах.
Думаю, Любимов уехал не из-за политики. Обстановка была сложной и раньше. Тут какие-то внутренние, творческие, если хотите, семейные причины. Возможно, Юрий Петрович раньше всех почувствовал необходимость нового театрального языка, а второго дыхания, чтобы начать все сначала, не было. Возможно, была надежда найти это второе дыхание в работе с актерами на Западе. Впрочем, это только мои предположения.
Потом все мы переживали насильственный приход Эфроса, его смерть. Был период, связанный с Губенко. Возвращение Любимова…
Но наиболее трудное время – когда в театре ничего не репетируется. А ведь и в самые сложные периоды на доске расписаний всегда были объявления репетиций. Это закон театра: с десяти до трех должны быть репетиции. Пусть даже не нового спектакля, а ввод, скажем, четвертого состава на пятнадцатую роль, установка света, монтировка, все что угодно.
Мы много ездили, однако возили в основном «Бориса Годунова», а в нем занято не так уж много актеров. В труппе – 80 человек. Думаю, что бесконечные простои многим актерам грозят душевным сломом, душевной болезнью. Актерская профессия вообще на грани каких-то психологических бездн. Если не удержаться на этой грани, можно очень легко потерять профессию.
– Какой выход?
– Начать все заново. Или – набраться терпения и ждать, когда кто-то прорвет ленту нового языка выразительных средств, как это случилось в середине шестидесятых. Тогда все ринутся в эту узкую щель. Она уже определилась, вернее, понятно, куда идти.
– Куда же?
– Это было понятно еще в семидесятые годы, когда мы стали отделять себя от стада, стадного сознания и когда человек подсознательно стал ощущать себя не то что индивидуальностью, но как бы ответственным за свою судьбу, собственные поступки. Это раньше была надежда на коллектив – хороший или плохой, а тут человек столкнулся один на один с жизнью, он должен все решать сам, прислушиваться к собственной судьбе, к собственному внутреннему голосу, быть ответственным за собственные поступки не перед обществом, а в первую очередь перед собой.
Это отделение индивидуального сознания от коллективного и ставит, на мой взгляд, задачу перед нынешним театром.
Людям обязательно нужны подпорки, потому что очень страшно оказаться один на один с Космосом, Богом. Многие сами стали искать эти подпорки – кто в ортодоксальной религии, кто в философии начала прошлого века, кто предпочел эмиграцию, успокаивая себя иллюзией, что на Западе можно начать жизнь заново…
Нам всю жизнь внушали, что самое главное в мире – человек, а если и есть Бог, то он человекоподобный. На самом же деле человек маленькая песчинка. Если предположить, что наша Земля – живое существо, то мы на ней – как микроэлементы на нашей коже, которые и глазом-то не видны. И вдруг эти элементы вообразили, что они самые главные?! Да, у них есть своя структура, своя жизнь, схема этой жизни. Они живут по своим орбитам и как бы ничего не должны изменять, а кто изменяет, тот гибнет. И человек – точно в такой же сетке. Он живет в маленькой ячейке огромного мироздания, огромной иерархии. Каждому дана своя ячейка, и конечно же, надо почувствовать себя в ней…
Я очень люблю кошек, собак, всех зверей. Они у меня всю жизнь, и я за ними наблюдаю. У них такие же судьбы, как и у нас. Они так же страдают, как и мы, болеют, радуются, продолжают род, выполняют свое предназначение в этой жизни. Но не все люди это понимают. Вы замечали, сколько раздавленных трупиков лежит сейчас на подмосковных дорогах? Множество. Такого раньше не было – а я уже сорок лет за рулем. Уверена, что даже самые бессердечные люди поостереглись бы, если бы увидели перед собой на дороге маленького ребенка. А на кошку или собаку многие, не задумываясь, наезжают, давят, калечат и, не останавливаясь, уезжают. Это удивительное невключение в общее мироздание. Закостенелое представление, что ты – человек и ты, мол, царь, бог, поэтому тебе все дозволено. Я уж не говорю об элементарной жестокости, которая убивает душу.
Все можно свести к примитивной логике. Скажем, Достоевский говорил, что нельзя убивать старуху-процентщицу, если она даже никому не нужна. – А почему, собственно, нельзя? Кто это сказал мне, что нельзя? – Да Бог сказал! – А Бога-то нет.
Всё. Разговор кончен. Где правда? Если Бога нет, то попробуйте кому-либо доказать, что он не прав. И что нельзя убивать и давить наших маленьких братьев – кошек, собак, ежей, зайцев и т. д., потому что они тоже творение Бога, как и человек.
Вот почему мне кажется, что всем нам надо возвращаться к первоосновам человеческого бытия, иначе жить станет невозможно. Наступит каменный век. Правда, думаю, и в каменном веке люди соблюдали определенные правила общежития, иначе бы не выжили.
– Вы так остро чувствуете неблагополучие в театре, а пытаетесь ли сами что-то изменить в нем?
– Изменить ничего нельзя. И вот что меня еще крайне огорчает. Мы играли «Трех сестер» много лет. В первые годы нас приходила смотреть публика элитарная, что тут скрывать. Я старалась играть так, чтобы зрители поняли новое решение – задачу, которую я ставила перед собой в этой роли. Потом в театр стали приходить просто неразумные дети. Они воспринимают только то, что слышат. Действие спектакля полифонично, происходит одновременно и в центре сцены, и по бокам. А я вижу, что зал смотрит только на того, кто говорит. И даже в финале, когда открывается полстены и видно Садовое кольцо, зрители даже не смотрят туда, они не понимают, для чего все это, а следят за актерами, как мы раскланиваемся, какие цветы кому приносят. Это абсолютно детское восприятие театра. Чувствую по реакции зала, что публика не знает, чем все это закончится, ей сюжет подавай – интересно, покинет ли Вершинин Машу или нет…
Вы спрашиваете, как я чувствую свою миссию? Для меня она, видимо, в том, чтобы не изменить своей профессии, собственному взгляду на нее. Она со мной живет. Она мудрее меня, ведет меня, заставляет мучиться. Вот говорят, что я занимаюсь самоанализом. Это профессия заставляет меня заниматься им. Необходимость анализировать свои ощущения, поступки приучает к концентрации психологических мотивов того или иного характера.
В поисках утраченного времени…
Я боюсь праздников. Это странно, потому что мало кто не любит праздников и приятных людей у себя в гостях. Но я боюсь даже не потому, что это связано с хлопотами, естественными для хозяйки, а на них часто нет ни времени, ни сил, – скорее потому, что неизбежно бывает момент, когда уходит последний человек и наступает тишина, становится пусто…
Наверное, мы все-таки не умеем по-настоящему веселиться. Собираясь даже на праздники, люди приносят с собой груз повседневных забот, разговоры, которыми мы живем в будни, те же будничные мысли. Даже приходим мы друг к другу в будничных одеждах. Какой же это праздник? И естественно, остаются на душе всякие «осадки».
Когда кому-то из нас исполнялось тридцать семь лет, мы задумали «вечер 37-го года» (этот человек родился в 37-м году). Должны были быть те же одежды, что в 37-м (как мы это знаем по рассказам и кино), та же еда, те же танцы… Такой театр для самих себя. Мы все много про это говорили, со знанием дела обсуждали, а «вечер 37-го года» так и не состоялся. Куражу не хватило…
Илья Авербах даже фантазировал фильм на эту тему, прорабатывал детали праздника, продумал меню, музыку и распределил, кто кого должен изображать. «А в конце вечера, – говорил он, – стук в дверь – и входит человек в энкавэдэшной фуражке». Я помню, что никто не хотел быть этим человеком.
Достали патефон, старые пластинки. Миша Коршунов, присутствовавший при этих разговорах, вспомнил, как они жили в Доме на набережной и как до войны собирались в компаниях танцевать под патефон. Еда была в складчину. Однажды кто-то принес заморские консервы. Все с вожделением уставились на эту банку. Когда ее стали открывать, оттуда послышалось шипение, а как только открыли полностью – из нее выкатились два теннисных мяча. То-то было разочарование… Никто тогда не знал, что теннисные мячи для соревнований консервируют.