Роль начинается с письма к сыну. В романе это письмо читает Раскольников и внутренним монологом комментирует его. В театре письмо читаю я, причем после длинного монолога Мармеладова, так что особенно не «рассидишься», надо двигать действие дальше… На сцене все: и Родион, и Дуня, и Свидригайлов, и Лужин. Но я их не вижу. Полное публичное одиночество. Через это письмо зрители должны увидеть всю их жизнь с Дунечкой без Родиона. Но как читать? Настоящим или прошедшим временем? Только что пишу? Или, уже написав, в сознании Раскольникова читаю готовое письмо? Об этом долго спорили на репетициях. Так ни к чему конкретному и не пришли. Остановились на середине: и то, и другое, и третье – я, актриса, читаю вам, зрителям, это письмо, которое написала мать сыну (но это – третье, уже привычное, «таганское»). Как писала, как плакала, как убеждала себя, что Лужин «человек, кажется, добрый…» – все превратить в сценическую конкретность.
Перед выходом на эту сцену я сижу за дверью и стараюсь очень конкретно увидеть маленький провинциальный город, в котором живем с Дунечкой. Какой ужас был, когда «господин Свидригайлов не удержался и осмелился сделать Дунечке гнусное предложение». Как это воспринималось городом и какое было спасение сватовство Лужина! Да вдобавок мы вслед за ним едем теперь в Петербург, и я наконец-то увижу моего любимого сына… Так что не так уж все плохо…
Ах, как мучились мы на репетициях с первой сценой приезда! Ведь после обморока Раскольникова он сразу же их гонит домой, и они покорно поднимаются и уходят. По инсценировке – уходят! Но если Трофимов – Раскольников психологически начинает разыгрывать обморок и, еще не выйдя из него, слабым голосом прогоняет нас, – на сцене ощущение фальши и лжи. Мы не должны были после этого уходить! Спасение только в лихорадочной, раскаленной атмосфере. Пьеса должна быть по манере исполнения быстрая. Энергичная по диалогу. Играть большими кусками. Схлестываться. Энергия слова и точность мысли. Пикировка идей, позиций. Другая активность, нежели в остальных спектаклях.
Мать боится сына, боится его надменности, цинизма, холодности, боится ему противоречить, особенно после обморока, когда он гонит их. Уходит почти покорно, растерянно… «Ах боже мой…» Что же будет…
Вторую сцену с Родионом можно проводить уже пожестче. И полное восхищение сыном: вот он каким стал! Умным и взрослым. «Я уверена, Родя, все, что ты ни делаешь, все прекрасно!» И в ответ, как ножом: «Не будьте уверены…» Предчувствия! Но чего? Она еще не знает, но уже чувствует, что с ним что-то страшное произошло, и, чтобы не сойти с ума от этого предчувствия, взгляда, слов… пауза… схватилась за привычное, житейское, за то, что уже было: «Знаешь, Родя, Марфа Петровна умерла». И, как открытие, уже совсем конкретно: «Какая у тебя дурная квартира, Родя… Я уверена, что ты наполовину от квартиры стал такой меланхолик». И опять все сломалось. Дети сцепились меж собой. Как собаки. Обморок Раскольникова. Второй. А тут еще пришла к нему проститутка! Да при Дунечке! Расстались холодно, почти врагами…
Но не вынесла моя бедная Пульхерия Ивановна этой непосильной для себя ноши, и этой твердости духа, и этой безумной влюбленности в сына…
Последнюю сцену сумасшествия играть легко, освобождение. Ведь теперь наконец счастье! Можно хвастаться гениальной статьей сына: «Он скоро будет первым человеком во всем ученом и государственном мире…»
Одну сцену, приход Раскольникова к матери, из спектакля убрали, но мне было жалко терять там кое-какие чувства, которые уходили вместе с ней, и кое-какие слова. И я с молчаливого согласия Карякина, автора инсценировки, вернула их в сцену сумасшествия, в монолог: «Ты меня, Родя, очень-то не балуй: можно тебе – зайди, нельзя – и так подожду… Буду вот твои сочинения читать, буду про тебя слышать ото всех…» Все это говорится воображаемому Родиону, который теперь уже конкретней настоящего. «Я вот твою статью прочитала, многое, конечно, не поняла, – наткнулась на убитые тела, которые у нас на сцене лежат весь спектакль, не осознала их конкретно, только в одной руке статья Родиона, а другой – тыча в эти трупы, – но так и ахнула: вот он чем занимается, вот и разгадка, а мы-то ему мешаем…» И лишь в последнюю секунду своего монолога вдруг увидела эти трупы. Поняла! И не выдержала… Тихо умерла.
Роль хорошая! Вернее, не роль. Тема. Тема матерей, у которых сыновья погибали за идею.
– Кого вам сейчас больше всего не хватает?
– Я об этом не думаю. К уходу отношусь естественно.
– А если просто – развела жизнь?
– Развела жизнь – значит, так тому и быть. С одними развела жизнь, другие ушли из жизни, третьи уехали. Я к этому стараюсь относиться спокойно. Другое дело – для меня катастрофой стала смерть мамы. И со временем это горе для меня становится все больше и больше. Но с другой стороны, я все чаще вспоминаю отца, которого практически и не знала. Бывают какие-то неожиданные всплески памяти: я вспоминаю, как я пошла, когда мне был год. Он стоял на одной стороне комнаты, я на другой. Я пошла к нему, и какое счастье было на его лице, когда он взял меня на руки и сказал: «Вот – пошла!» Этот момент я помню. Помню свой сон перед тем, как нам принесли похоронку, – мне приснился отец, который вдруг превратился в маленького человечка и ушел под шкаф. Я помню этот сон. Я очень часто вспоминаю – даже не вспоминаю, а это как-то живет во мне – мою бабушку. Но это не значит, что я жалею или хочу ее непременно вернуть. Жизнь очень многогранна, она идет в параллель с очень многими людьми, с которыми иногда годами не видишься или которые давно ушли в другой мир, но все равно они есть в твоей жизни.
– Вы никогда не отмечали свой день рождения. Откуда это пошло?
– Ну, во-первых, в детстве его никогда не отмечали – так случилось. Один раз я отмечала – после первой моей поездки в Японию в конце восьмидесятых. Мне там ужасно понравилось, я привезла разной японской еды, пригласила друзей. Но это был, скорее, такой японский вечер. Я тогда там накупила париков и забавляла гостей тем, что каждый раз, вынося новое кушанье, выходила в новом парике и новом платье. Кстати, есть фото Плотникова – я стою в черном парике, а рядом – Вася Катанян. Он тогда был у меня в гостях. В рыжем парике я потом снималась в «Письмах к Эльзе». Видите, я эти парики время от времени использую. А больше – больше не отмечала.
– «Предрассудок любимой мысли» – у вас есть такой? Сквозь призму которого вы смотрите на все окружающее?
– Не понимаю ваш вопрос.
– Кто-то сводит все к масонам, Гумилев объясняет пассионарностью. А вы?
– Все увлечения у меня бывают периодами. У меня был, и довольно-таки долгий, период увлечения эзотеризмом. Потом – стремление использовать какие-то знания восточной йоги, через чакры, в актерской технике. Это было довольно долго.
– А сейчас?
– Сейчас… Сейчас мне на Икше досталось несколько грядок, и мне понравилось сажать цветы. Очень интересно, что получается. Скажем, меня две недели нет на даче, потом я приезжаю и первым делом бегу к грядкам – посмотреть, на сколько дюймов выросли мои бархотки.
– Вам везет как садоводу – все всходит?
– Что-то да, что-то нет. Весной на одной грядке я посеяла много семян, но ничего не взошло. А на другую попало всего несколько – и буйство цветов. Куртины этих бархоток: желтые, оранжевые. Сейчас я там посадила много луковиц тюльпанов и нарциссов…
– Можно спросить вас о событии, о котором вы всю жизнь жалеете?
– Сейчас, по-моему, уже ни о чем. Но было время – жалела! А сейчас научилась принимать жизнь, какой она мне дается. Это не значит, что у меня не бывает периодов тоски и уныния (хотя уныние – тяжкий грех). Но я научилась не бороться с жизнью. И не очень расстраиваться и не очень радоваться чему-то. Относиться ровно.
Я смотрю на свои юношеские фотографии и вижу наивную симпатичную девушку, которая могла бы играть тоже простых, милых, приятных девушек, и всем бы это нравилось, и легче было бы добиться популярности. Но у меня никогда не было желания заигрывать со зрителем. Я старалась делать только то, что мне самой нравилось в людях – может быть, некоторая революционность, суховатое изящество, отстраненность от «уличной моды». Это путь, скажу честно, не легкий. Я воспринимала жизнь, возможно, несколько драматично. И никогда не подстраивалась к общепринятому вкусу. Наверное, это можно назвать «трагическим восприятием жизни».
– Некоторые критики проводят аналогию между Раневской, которую вы сыграли в спектакле Эфроса «Вишневый сад», и Анной Сергеевной в картине Муратовой «Настройщик». Вы как бы показываете путь расточительной, щедрой, вечно обманутой и безумно одинокой женщины, путь, который, условно говоря, она прошла от Чехова до Муратовой. Она постарела, но не потеряла доверия к людям, впрочем, с одиночеством ей также не удалось расстаться.
– Я меньше всего об этом думала, когда играла в «Настройщике» свою Анну Сергеевну. Это было неосознанно. Но мне кажется, что неосознанность превратилась в закономерность. Раньше я отказывалась от ролей, где есть только характер. Тем более бытовой характер. Я всегда старалась играть тему. В Раневской – тему незащищенности от жизни, от быта. Моя Раневская – это такая чеховская «недотепа». В «Гамлете» я играла тему иррациональности, встречи с потусторонним миром. Мне было важно показать, как изменилось сознание Гамлета от встречи с призраком собственного отца. Кира Муратова мне предложила сыграть характер. Я согласилась, потому что мне понравился сценарий… и мне очень нравятся фильмы Муратовой. И я до этого никогда у нее не снималась. Но поскольку за плечами у меня чеховские роли недотеп – Аркадина, Маша… Знаете, в Аркадиной многие пытаются играть успешную провинциальную актрису, а мне совершенно не хотелось играть это. Она – актриса. Она – женщина. Она старается удержаться на краю, как все чеховские персонажи. Меня в Аркадиной, да и в Раневской, больше всего интересовала тема нереализованной любви, нереализованной жизни, то есть тема «Человек над бездной».