Оглянуться назад — страница 11 из 70

Поэтому в очень скором времени до режима дошли слухи, что японский режиссер занимается прозелитизмом. Секи Сано был беженцем в СССР, а потом в Мексике, считавшейся рассадником леваков. Такое не очень приветствовалось в стране, которая отправила батальон на Корейскую войну, стремясь присоединиться к международной борьбе против коммунизма. Сано придерживался марксистских убеждений, и в его методах, к возмущению многих, прочитывалось материалистическое видение мира, но он никогда не принимал участия в политике. Маленький Серхио не понял, почему Сано перестал у них обедать, но хорошо запомнил, как отец старался объяснить ему: Секи Сано уехал из страны не по своей воле, его выгнал диктатор Рохас Пинилья, выгнал по доносу группы коллег – так, по крайней мере, считал Фаусто. «Во всем виноваты сговорившиеся против него завистники», – так он сказал. В официальной ноте Сано предписывалось покинуть территорию Колумбии в течение сорока шести часов, и больше всего он расстроился, что пришлось бросить в самом разгаре постановку «Отелло» в переводе испанского поэта Леона Фелипе.

Что-то происходило: словно сам воздух в стране изменился. Ветераны войны в Корее привезли страшные рассказы о коммунистах и их методах, о том, как они зверски пытают врагов в глубоких пещерах и бросают в снегу, чтобы те умирали от переохлаждения или в лучшем случае отделывались ампутацией пальцев ног. Из США приходили истории о человеке по фамилии Маккарти, который в одиночку противостоял красной угрозе. Выдворение Секи Сано, несомненно, было со всем этим связано, но Фаусто не мог оценить целостную картину, поскольку не располагал широкой перспективой. Да, подобные события случались, но у него лично все шло неплохо. Его судьба словно развивалась в противоположных направлениях с судьбой страны. Насилие стихало, и представители враждующих партий, десять лет убивавшие друг друга, казалось, готовы были сесть за стол переговоров, как будто их лидеры в Боготе устали играть в военные игры чужими солдатиками. В театральном же мире температура накалялась, и давно затаенные обиды начали всплывать на поверхность. Фаусто стал их выразителем. У театральных деятелей, заявлял он, нет в Колумбии никаких прав. С точки зрения закона, театр – просто место для праздного, богемного времяпрепровождения. По совету Лус Элены он включил в список требований заявление от актрис: до сих пор женщина, которая хотела играть на сцене, должна была брать разрешение у отца или мужа. Всего за несколько недель под бдительным взором властей родился Колумбийский союз деятелей культуры, а еще через пару недель последовала первая забастовка.

Актеры захватили здание телекомпании, и на неделю вещание прекратилось. Люди включали телевизоры и сталкивались с черной картинкой. Колумбийцы познали новое чувство: страх перед телевизионным вакуумом. Но власть отреагировала и послала к зданию телекомпании полицию, приказав вывести оттуда грузовик для передвижных съемок и записать любую передачу где угодно – лишь бы заполнить экраны и таким образом опровергнуть стачку. Фаусто собрал актеров-забастовщиков, они пришли к гаражу и образовали у дверей живую цепь. Лус Элена, с самого начала присоединившаяся к боровшимся, стояла в первых рядах и лучше всех расслышала слова капитана армии – армейские части тоже привлекли к наведению порядка. Он громко приказал шоферу подавать назад, не обращая внимания на актеров.

– Если не разойдетесь, – обратился он к живой цепи, – проедемся прямо по вам!

В первом ряду стояли одни женщины. Лус Элена потом рассказывала, как ее обожгло воздухом из выхлопной трубы ровно в тот момент, когда Фаусто и остальные опустили руки. Но не сдались: при попытке ареста актеры оказали бешеное сопротивление, и в пылу рукопашной Фаусто и Лус Элене удалось вырваться и спрятаться в одном из соседних подъездов. Он навсегда запомнил, как лицо взволнованной жены словно бы сияло внутренним светом в полумраке их убежища.


Фаусто стал пользоваться на телевидении большим авторитетом. Никто не понимал, как ему удавалось проворачивать столь рискованные проекты. Например, программу «Образ и стих», в которой Фаусто в прямом эфире декламировал какое-нибудь стихотворение из своего необозримого репертуара, а Фернандо Ботеро в это время на глазах у телезрителей делал набросок по мотивам того, что слышал. Или передачу, где любители сражались в шахматы с гроссмейстерами, – предложил это, вообще-то, лично Рохас Пинилья, талантливый шахматист, и ему не смогли отказать, только вот никто не думал, что зрелище будет иметь бешеный успех. Примерно в это время дядя Фелипе вернулся из Чили. Возвращение было печальным: он тяжело болел. Ему прооперировали раковую опухоль, и все вроде бы указывало на постепенное выздоровление, но болезнь подорвала его дух. Он поселился в отеле в центре Боготы с женой и пекинесом и целыми днями в компании желавших его выслушать вспоминал свои лучшие годы, жаловался на боготинский холод и клялся при первой же возможности уехать в Медельин. Но даже располагай он средствами, график лечения не позволял. Фаусто без всяких просьб со стороны дяди взял за правило навещать его раз в неделю и находил его все более сгорбленным и менее красноречивым, но взгляд Фелипе оставался неизменно горделивым, как будто он точно знал, что остальные по-прежнему видят в нем героя войны.

– Ну что, парнишка? – спрашивал он. – Как там этот твой театр?

– Все хорошо, дядя, – всегда отвечал Фаусто. – Лучше не бывает.

В очередной приход Фаусто усталый и грустный дядя Фелипе сидел в плетеном кресле-качалке и просматривал газетные вырезки. Беседа не клеилась, хотя дядя попросил рассказать, как обстоят дела в Колумбии теперь, когда наконец установился хотя бы хрупкий мир. Перед Фаусто сидел человек, до краев наполненный болью – не только телесной. Меланхолия, почти физическая, омрачала его лицо. Позже Фаусто узнал, что дядя в тот вечер попросил принести ужин ему в комнату, потому что никого не хотел видеть, и съел порцию говяжьего фарша с рисом и жареными бананами. Потом, когда унесли поднос, достал из папок вырезки и разложил на покрывале. Там была новость о его аресте и заключении по обвинению в заговоре против короля и утка о его смерти, которую фашисты распространяли во время войны, – четкая фотография, ясно читающееся имя. Одна вырезка, желтее прочих, показывала его отца, Антонио Диаса Бенсо, в парадной форме, во время службы в Гватемале. Потом у дяди Фелипе начались боли. Его на скорой отвезли в больницу и не прооперировали – эта операция стала бы третьей или четвертой и в очередной раз принесла бы напрасные надежды, – потому что врачи сразу поняли: спасение его уже за пределами возможностей медицины.

Фелипе Диас Сандино, одурманенный медикаментами, умер глубокой ночью. Его сонную руку держала в своих жена-колумбийка. Фаусто и его брат Мауро сопровождали катафалк с телом дяди по дороге из больницы и оставались на Центральном кладбище, пока те немногие, кто был на похоронах, не разошлись. Потом Фаусто сразу поехал домой. Серхио услышал, как он завел машину в гараж, как дверь гаража закрылась. Он, по собственным воспоминаниям, выждал, спустился и впервые увидел, как отец не просто плачет – падает от горя.

V

Мир, казалось, стал другим за одну ночь. Серхио запомнилось, как отец старался пораньше прийти домой, чтобы послушать новости по радио – это было странно, потому что радио в доме Кабрера (громоздкий аппарат, сочетавший приемник и проигрыватель и представлявший собой отдельный, довольно крупный предмет мебели) обычно включали только ради музыки. Фаусто пылал энтузиазмом и старался заразить им детей. «Жаль только, дядя Фелипе не дожил», – говорил он. Лус Элена соглашалась. Фаусто ходил по дому легкой походкой, говорил о барбудос[9] так, будто знал их лично, и предсказывал, что скоро подобное станет происходить по всему континенту. С первого января, когда Фидель Кастро вошел в Сантьяго-де-Куба, а Второй национальный фронт Эскамбрая – в Гавану, история словно началась заново.

Фаусто не мог поверить в случившееся. Восемьдесят два кубинских революционера, изгнанных с острова диктаторским режимом, вернулись на яхте «Гранма», движимые яростным антиимпериализмом; они потеряли две трети людей, но прорвались через горы Сьерра-Маэстра и развернули войну против восьмидесятитысячной армии под началом кровавого тирана Батисты. Теперь они стояли у власти, и эту власть признавали во всем мире – даже в «Нью-Йорк Таймс». Они убедили целое поколение латиноамериканцев, что новый человек пришел надолго. У Кубинской революции были верные сторонники и в Колумбии: крестьянские движения середины века, даже те, что превратились в жестокую герилью, стали после победы Кастро выглядеть положительнее, а в среде студенчества повсеместно организовывались подпольные кружки, где читали Маркса и Ленина и обсуждали, как бы перенести сюда то, что произошло там. О таком-то и мечтал Фаусто для своей республиканской Испании, Испании пораженцев, Испании, не способной проделать с Франко то, что Кастро и Гевара проделали с Батистой. Впервые с тех пор, как его обозвали евреем в порту Сьюдад-Трухильо, Фаусто почувствовал, что его эмигрантская жизнь имеет смысл, а история имеет цель или даже миссию. «Ветром народа сорван, – процитировал он про себя, – ветром народа взвеян…[10]» Фаусто очень хотелось, чтобы его тоже взвеяло ветром.


Однажды вечером Лус Элена попросила детей зайти в родительскую спальню и без обиняков сказала, что у тети Инес Амелии рак желудка. Серхио смутно помнил смерть дяди Фелипе, и ему не потребовалось объяснений, а вот Марианелла спросила, что такое рак, почему он случился у тети и что теперь будет. Инес Амелии только что исполнилось двадцать два, она была не замужем, отличалась веселым нравом, живым умом и способностью распространять вокруг себя волны любви. Серхио и Марианелла тоже очень ее любили, часто ездили к ней в Медельин как ко второй маме, и никому не могло прийти в голову, что она заболеет той же болезнью для стариков, от которой умер дядя Фелипе. На Лус Элене, свидетельнице постепенного угасания сестры, лица не было – по крайней мере, так показалось Серхио, который всем сердцем желал хоть как-то утешить маму. Как и в случае с дядей Фелипе, медицина оказалась бессильна.