Офицер паспортного контроля на китайской границе долго листал паспорт Серхио, точнее, моряка торгового флота Атилио Сан Хуана, а потом сказал: «Это останется здесь». Серхио попытался протестовать, но его китайский, выученный в Пекине, ни на что не годился в Гуанчжоу. Разом вернулись страх, тревога, паранойя. Несмотря на содействие переводчика, паспорт не пересек границу, так и остался лежать конфискованный, словно глупая метафора запутанной жизни Серхио. Это было необъяснимо: китайские власти и так знали, что паспорт поддельный, иначе они не разрешили бы въезд человеку, чье имя не совпадало с военным кодом. Серхио возненавидел Атилио Сан Хуана, точнее, стал ему завидовать черной завистью, которую легко спутать с ненавистью. Он тоже хотел бы быть моряком торгового флота, без прошлого, без угрызений совести, без проблем, хозяином своего будущего, хорошо спящим по ночам. Для Серхио ночи были сплошной мукой: он часто просыпался с ощущением, что он в западне, хотя раньше такого не случалось, и сердце в темноте начинало колотиться так быстро, что приходилось срочно включать свет. Он вспоминал рассказ По, где каталептика хоронят заживо, и сам себя стыдился. Ни с кем этим не делился, не желая, чтобы люди думали, будто он боится темноты, как ребенок, а другими словами объяснить свое состояние не мог. Он говорил себе, что это временно, что в Пекине его сломанная жизнь наладится и медленно вернется в норму. Перейдя китайскую границу, Лус Элена сказала: «Разве не удивительно, что можно сменить один мир на другой, просто сделав шаг?» Вероятно, именно это и нужно было Серхио для счастья – сменить мир.
В Пекине все выглядело знакомым, до странности близким, и Серхио радовался возвращению, хотя радость была неполной, потому что испортились отношения с Фаусто. Иногда казалось, что отец приехал из Колумбии, затаив обиду, словно винил кого-то в провале своей партизанской авантюры. Он вел довольно замкнутую жизнь, рано вставал, упражнялся в тайцзицюань, обедал один в ресторане. Решил, что за его столом нельзя говорить о случившемся в Колумбии. Это было похоже на искусственное продление запретов подполья, и добился он в результате только одного: на корню вырвал начинавшую потихоньку восстанавливаться близость с сыном. Молчание за столом становилось болезненным, как язва от лейшманиоза: медленно, исподволь гнило, пока поражение не оказывалось очень и очень серьезным. Серхио же, вопреки всем ожиданиям, обнаружил, что ему необходимо говорить о герилье, и нашел способы это делать. Он связался со старыми приятелями по школе Чунвэнь, которые устроили в честь его возвращения настоящий банкет: стол на двадцать человек упирался в помост, и на этом помосте поочередно выступило пятеро бывших одноклассников Серхио. Они прославляли пролетарский интернационализм, пели песни под раскрашенным портретом Мао и чествовали колумбийского товарища, который с оружием в руках боролся за революцию в Народно-освободительной армии своей страны. Для каждого из них Серхио стал героем. И им невозможно было втолковать, что сам он воспринимал себя как полного неудачника.
Но лучшим эпизодом возвращения стала встреча с Карлом Круком. Он сам пришел в отель «Дружба» в один из последних дней года, узнав, что Кабрера вернулись. Он вырос со времен их расставания (по крайней мере, так казалось, даже если он снимал китайскую фуражку, добавлявшую несколько сантиметров) и отпустил неряшливую бороду. Карл не смог скрывать разочарования, узнав, что Марианелла осталась в Колумбии, но когда ему сказали, что она замужем, на лице его появилась одновременно грустная и радостная застенчивая улыбка. «Мне даже трудно ее представить, – сказал он. – Но если ты говоришь, что она счастлива…» Они с Серхио подолгу беседовали в отеле, в магазине «Дружба», возле Летнего дворца, где когда-то Карл ухаживал за юной бунтаркой. Они как будто вдруг поняли, что они – друзья, словно после долгих лет вдали друг от друга наконец-то подобрали название своей взаимной симпатии. Серхио рассказал Карлу про все, что случилось с ним за три с половиной года в сельве. Рассказал про Фернандо, про Исабелу, про Соль, Валентину и летучих мышей-вампиров, показал шрамы на коже и позволил себе сентиментально поделиться шрамами душевными. Карл, в свою очередь, рассказал, что пережила его семья с апреля 1968 года, когда Дэвида Крука забрали из маленькой камеры и перевели в тюрьму строгого режима Циньчэн.
Узнав о переводе, Изабель сразу же начала хлопотать об освобождении мужа с новой силой. Она пыталась донести до всех, кто соглашался ее выслушать, что это недоразумение, что обвинения в шпионаже не обоснованы, что Дэвид двадцать лет трудился на благо коммунизма. Сыновья видели, как она усердно и неотступно занимается своим делом, и у них не возникало и тени сомнения, что она придет к успеху, – Изабель всегда добивалась поставленной цели. Но в один прекрасный день ее тоже арестовали. Трое подростков ничего не могли сделать против механизмов Культурной революции. Китай, страна, где они родились и выросли, на языке которой разговаривали, объявил их семью врагом, и братья оказались обречены на изолированную жизнь, которую Карл всегда сравнивал с той, что досталась в свое время Серхио и Марианелле.
– Так же жили колумбийцы, – говорил он братьям. – И если они выдержали, значит, и мы должны выдержать.
Пол, младший, выучился превосходно готовить; Майкл, самый физически развитый, справлялся с чувствами, крутя педали или плавая в отельном бассейне, когда тот был открыт; Карл вплотную занялся английским, на который до этого смотрел издалека, как на вспомогательный инструмент, и вскоре уже читал Шекспира в оригинале, причем с удовольствием. Изабель освободили так же внезапно, как посадили, и она рассказала им, где провела несколько месяцев заключения. Подвела сыновей к окну их квартирки при Институте иностранных языков и направила палец на верхний этаж многоэтажного здания напротив. «Вон там я сидела. Каждый день вас оттуда видела. И если бы вы подняли головы, тоже меня увидели бы. Вновь обретя свободу, она тут же вернулась к попыткам вызволить Дэвида, и надежда ее оставалась нерушимой, хотя с ареста прошло больше четырех с половиной лет. Долгое время ничего не происходило, но как-то в мае Изабель вернулась домой с каким-то новым выражением лица, собрала детей в гостиной с русскими стульями и сказала:
– Мы навестим папу.
Свидание состоялось не в Циньчэн, а в обычной городской тюрьме. Охранники провели их во дворик классического здания, больше похожего на храм, и там они прождали несколько часов. Карл не представлял, что им предстоит увидеть, его братья тоже. Отец был чисто выбрит. Он так похудел, что с него сваливались брюки, а поскольку ремень у него забрали ради безопасности, ему приходилось придерживать их одной рукой. Карл обнял его, Майкл и Пол обняли его, Изабель обняла его и крепко поцеловала, хотя в Китае было совершенно не принято демонстрировать любовь на людях. «Встретил бы вас на улице – не узнал бы, – сказал Дэвид. Голос у него тоже изменился за время заключения, и говорил он холодно, потому что охранники ни на секунду не удалялись. Так и прошел визит: семья сидела по одну сторону широкого деревянного стола, а Дэвид по другую, как на очередном допросе. Но главное, они снова встретились и Дэвид был жив и не сошел с ума от одиночества в камере. Самая возможность свидания давала надежду, что в партийных органах, в сознании безликой власти, ответственной за арест, что-то меняется. Возможно, визит возвещал лучшие времена, не исключено, что даже свободу.
Начиная с этого момента им разрешали видеться раз в месяц. Карл говорил с отцом о Шекспире, потому что тот больше всего радовался этой теме. Отец рассказывал, как ему живется в Циньчэне. Камера представляла собой прямоугольник площадью четыре на два метра и содержала всего три предмета – койку, унитаз и раковину. Еду передавали через отверстие в двери, открывавшееся на уровне пола: заключенный должен был встать на четвереньки, как собака, чтобы забрать миску. Дэвид успел три раза перечитать четыре тома полного собрания сочинений Мао в английском переводе, которые Изабель очень кстати ему прислала, но также тренировался, делал упражнения для спины – всегда так, чтобы видеть небо – луну, птицу – в зарешеченное окошечко. Раз в два месяца его выводили в довольно просторный дворик, куда даже свешивались ветки дерева, росшего за стеной; сквозь трещины в бетонном полу весной прорастала трава и иногда одуванчики. Дэвиду удалось сорвать три штуки, по одному на каждого сына, и тайком засушить между страниц «Маленькой Красной Книжицы». Он собирался передать ее детям после освобождения.
Пол хотел знать, как с ним обращаются. Дэвид сказал, что его никогда не пытали и вообще не применяли никакого физического воздействия. Разумеется, ему не нравилось, что тюремщики его оскорбляют и унижают по мелочи, но ненавидеть их у него не получалось. Когда они злобно обзывали его «Господином Фашистом», он скорее радовался, ведь нелюбовь к фашизму, безусловно, являлась добродетелью. Иногда его на целые месяцы лишали доступа к радио и газетам, и Дэвид начал понимать, что нуждается в мировых новостях больше, чем в музыке, и когда после долгой изоляции ему предложили «Жэньминь жибао», он не раздумывая согласился, несмотря на свой довольно посредственный китайский. Он целенаправленно совершенствовал язык, чтобы знать, в какую страну вторгся Советский Союз или как идет война во Вьетнаме, и если охранники в какой-то день не давали ему газету, делал вывод, что в сегодняшнем выпуске есть какие-то новости, касающиеся его лично. Периодически его допрашивали. Каждый допрос начинался с чтения слов Мао, изображенных красной тушью на дацзыбао крупнее обычного:
Помилование тем, кто признает вину,
Суровая кара тем, кто сопротивляется.
Но Дэвиду не в чем было признаваться. Однажды в минуту слабости, когда его накрыло отчаянное желание увидеться с детьми, он выдумал себе эпизод шпионажа на освобожденных территориях в 40-е годы, надеясь, что, может, хоть на этом все кончится. Но на следующий день раскаялся и отказался от показаний. Он никогда не видел следователей в такой ярости. И был страшно удивлен, когда через несколько месяцев ему сказали: «Господин Крук, вас скоро отпустят. Не завтра, конечно, но довольно скоро». И больше ничего.