— А кто ему дал такой приказ?
— Я, — ответил воевода — я находил неприличным присутствие драгун при поднесении даров, которые стояли бы у вас и у нас за спиной.
— А я думал совсем другое; я знаю, что у этого солдата крепкая спина.
— Мы-то уже не боимся драгун, — вмешался Ячевский. — Сильны они были прежде для нас, но мы узнали под Пилавицами, что это уж не те ляхи, которые били когда-то турок, татар и немцев.
— Не Замойские, Жолкевские, Ходкевичи, Хмелезские и Конецпольские, — прервал Хмельницкий, — а Тхоржевские и Заюнчковские, дети, вооруженные железом. Они замерли от страха, как увидали нас, и убежали, хотя татар было не более трех тысяч.
Комиссары молчали, только еда и напитки казались им все горче и горче.
— Прошу покорно, кушайте и пейте — сказал Хмельницкий, — иначе я подумаю, что наша казацкая пища не хочет пройти через ваше горло.
— Если они у них тесны, то мы можем расширить, — воскликнул Дедяла.
Развеселившиеся полковники рассмеялись, но Хмельницкий грозно посмотрел, и все утихло.
Больной несколько дней Кисель был бледен, Бржозовский же, наоборот, покраснел так, что, казалось, кровь готова брызнуть сквозь кожу. Наконец он не выдержал и крикнул:
— Разве мы пришли сюда не обедать, а слушать оскорбления?
— Вы приехали для переговоров, — сказал Хмельницкий — а между тем литовские войска режут и жгут. Мозырь и Туров вырезали, и если это известие оправдается, то я четыремстам пленным на ваших глазах велю отрубить головы.
Бржозовский сдержался, хотя кровь в нем кипела.
Что было делать: жизнь пленных зависела от каприза гетмана, и нужно былЬ все выносить и заискивать, чтобы его успокоить.
В этом духе, тихо и скромно, отозвался кармелит Лентовский:
— Бог милостив, — сказал он, — быть может, известия о Турове и Мозыре не подтвердятся.
Едва он кончил, как Фёдор Весняк, полковник черкасский, нагнулся и махнул булавой, чтобы ударить кармелита; к счастью, не достал, потому что его отделяли четыре человека.
— Молчи, поп! — крикнул он. — Не твое дело приписывать мне ложь. Выйди только на двор, я научу тебя уважать запорожских полковников!
Все начали успокаивать его, но не могли с ним ничего поделать и выволокли за волосы из избы.
— Когда вы, гетман, желаете, чтобы комиссия опять собралась? — спросил Кисель, желая дать разговору другой оборот.
К несчастью, и Хмельницкий был уже пьян и поэтому дал скорый и ядовитый ответ
— Завтра будет суд и расправа; теперь я пьян. Что вы мне здесь про комиссию толкуете, не даете ни пить, ни есть! — И он ударил кулаком по столу так, что ковши и блюда забренчали. — Через четыре недели я все переверну вверх дном, вас разобью или продам турецкому царю. Король королем и будет, чтобы рубить головы шляхтичам и князьям! Согрешит князь — срезать голову! Вы угрожаете шведами, но и они не сдержат меня. Тугай-бей — брат мой, душа моя, один сокол на свете, готов все сделать, что я захочу!
Хмельницкий, со свойственной пьяным наглостью, перешел от гнева к ласке; голос его задрожал при воспоминании о Тугай-бее.
— Вы хотите, чтобы я поднял саблю на турок и татар, но напрасно! Я на вас пойду с добрыми моими друзьями, Я уж разослал приказания по полкам, чтобы молодцы кормили лошадей и готовились в путь без телег и пушек; все это я найду у ляхов. Если кто из казаков возьмет телегу, я велю ему голову снести; я и сам не возьму коляски, только мешки, и так дойду до Вислы и скажу: сидите и молчите, ляхи! А будете каркать из-за Вислы, я вас и там найду. Довольно вам владычествовать с вашими драгунами, гады вы проклятые!..
И он вскочил с места, начал рвать и метать, топать ногами, кричать, что война должна быть, что уже и позволение и благословение им получено, что ни к чему все комиссии и комиссары и что он не согласится даже на временное перемирие.
Наконец, видя ужас комиссаров и вспомнив, что если они сейчас уйдут, то война начнется зимой, в такое время, когда казаки не могут окопаться, а в открытом поле они плохо бьются, он успокоился и опять сел на скамью. Свесил голову на грудь, уперся руками в колени и тяжело захрапел. Потом, схватив стакан водки, крикнул:
— За здоровье короля!
— На славу и здоровье! — ответили полковники.
— Ну ты. Кисель, не печалься, — сказал гетман, — не принимай так близко к сердцу того, что я говорю, теперь я- пьян Мне ворожеи сказали, что будет война, но я подожду до первой травы, а потом соберем комиссию, и я выпущу пленных Мне, говорили, что ты болен, так будь здоров.
— Благодарю тебя, гетман запорожский, — ответил Кисель.
— Ведь я помню, что ты мой гость.
И опять Хмельницкий перешел к ласке и, положив руки на плечи воеводы, приблизил свое раскрасневшееся лицо к его бледным, исхудалым щекам.
За ним подходили полковники к комиссарам, фамильярно хлопая их по плечам, пожимали им руки, повторяя за гетманом: "До первой травы".
Комиссары были как на раскаленных углях. Мужицкое дыхание, пропитанное запахом водки, обдавало лица благородных шляхтичей, для которых прикосновение потных рук было так же неприятно, как и оскорбления. Не было недостатка и в угрозах среди грубого изъявления дружеских чувств. Одни кричали воеводе: "Мы ляхов хотим резать, а ты наш человек", другие: "А что вы, господа, прежде били нас, а теперь нашей ласки просите? Погибель вам, белоручкам!" Атаман Волк, бывший мельник в Нестеваре, кричал: "Я князя Четвертинского, моего пана, зарезал!" "Дайте нам Ерему! — кричал Яшевский, — а мы вас отпустим невредимыми".
В избе стояла ужасная духота; стол, покрытый остатками мяса, хлеба, облитый водкой и медом, был противен. Вошли наконец ворожеи, или колдуньи, с которыми гетман пил до поздней ночи, слушая их предсказания; странные фигуры — старые, скорченныеё желтые или, наоборот, еще в полной силе молодости — гадали ему. на воске, зернах пшеницы, огне, пене воды, на дне бутылки. Между полковниками и прочими начальниками раздавался смех и шутки. Кисель чуть не упал в обморок
— Благодарю тебя, гетман, за угощение, и прощай, — произнес он слабым голосом.
— Я завтра к тебе приеду на обед, — сказал Хмельницкий, — а теперь идите. Донец с молодцами проводит вас домой, чтобы чернь не наделала вам каких-нибудь неприятностей.
Комиссары поклонились и ушли. Донец с молодцами действительно ждал их перед дворцом.
— Боже! Боже! — шептал Кисель, закрывая лицо руками.
Шествие молча двинулось в квартиру комиссаров. Однако оказалось, что они будут не все вместе на квартире. Хмельницкий нарочно разместил их в разных концах города, чтобы они не могли совещаться между собою.
Воевода Кисель, усталый, измученный, едва держался на ногах; придя домой, он лег в постель и до следующего дня не хотел никого видеть; а на следующий день, около полудня, велел позвать Скшетуского.
— Что вы сделали? — сказал он, когда тот вошел. — Что вы сделали! Вы подвергли опасности свою и нашу жизнь.
— Виноват, — ответил рыцарь, — но я возмутился и готов был скорее умереть, чем смотреть на такой позор.
— Хмельницкий понял, в чем дело, едва удалось успокоить эту бестию и объяснить ваш поступок. Он сегодня будет у меня- и, вероятно, спросит вас, тогда вы ему скажите, что исполнили мое приказание, как солдат и подчиненный.
— С сегодняшнего дня Брышовский принимает команду над конвоем; он поправился.
— Тем лучше; у вас слишком крепкая спина на теперешние времена. Трудно нам в нынешнем положении порицать их поступки, ведь это была большая неосторожность, видно, что вы молоды и не умеете переносить боль в груди.
— К боли я привык, воевода, но я не могу перенести позора.
Кисель застонал, как обыкновенно больные, когда кто-нибудь дотронется до их раны, потом улыбнулся и грустно ответил:
— Такие слова для меня хлеб насущный, который я ел, обливая горькими слезами, а теперь у меня уж и слез нет.
Сострадание овладело сердцем Скшетуского при виде этого старца с мученическим лицом, который последние дни жизни проводил в болезни тела и страданиях души.
— Милостивый воевода! — сказал поручик. — Бог свидетель, что я только и думаю о теперешних страшных временах, в которых сенаторы и коронные сановники принуждены бить челом перед этими негодяями, для которых кол должен быть единственной наградой.
— Да благословит тебя Бог! Ты молод и честен, и " знаю, что у тебя не было дурного намерения; но то, что ты говоришь, говорит и твой князь, а за ним войско, шляхта, сеймы, половина Польши, а все это бремя презрения и ненависти обрушивается на меня.
— Каждый служит отчизне по своему уму, пусть уж Бог благословит хорошие намерения, а что касается князя Иеремии, — он служит отчизне не только здоровьем, но и состоянием.
— За то и слава его окружает, и он сияет, в ней, как в лучах солнца, — ответил воевода. — Между тем, что ждет меня? Ты хорошо говоришь: пусть хотя бы после смерти Бог пошлет спокойный отдых тем, которые терпели так много в жизни.
Скшетуский молчал, а Кисель в немой молитве поднял глаза к небу, потом сказал:
— Я кровный русин. Могилы князей Святольдычей находятся в этой земле, и я любил ее и этот люд Божий, который живет на ней. Я видел обиды с обеих сторон, видел дерзость Запорожья, но и гордость тех, которые хотели поработить этот народ; что же я должен был делать, я русин, а вместе с тем верный сын и сенатор Польши? Я и присоединился к тем, которые говорили: "Бог с нами", так мне подсказывала кровь и сердце, потому что между ними был покойный король, наш отец, и канцлер, и примас, и много других; потому что я видел, что для обеих сторон разногласие — погибель. Я хотел ради мира трудиться до последнего дыхания, и когда кровопролитие началось, то подумал: я буду ангелом-примирителем. И я начал трудиться и теперь тружусь, хотя с болью, мукой, позором и сомнением, страшнейшим из всех мук Я, ей-Богу, не знаю — поздно ли пришел ваш князь с мечом, или я опоздал с оливковой ветвью, но только вижу, что мой труд напрасен, сил мне не хватает и напрасно я бьюсь о стену седой головой; уходя в могилу, я вижу перед собою только мрак и погибель! О Боже, всеобщую погибель!