Огнем и мечом — страница 131 из 141

— Так почему же вы постоянно лад ним насмехались?

— Потому что язык у меня хуже, чем сердце. Но не терзайте меня воспоминанием об этом, так как и без того я укоряю себя, а если, сохрани Бог, что случилось с Лонгином, то я до самой смерти не буду иметь покоя.

— Вы уж слишком не упрекайте себя. Лонгин никогда не обижался на вас, и я слышал, как он иногда говорил: "Язык злой, но сердце золотое!"

— Дай Бог ему здоровья. Благородный человек! Правда, он никогда не умел говорить по-человечески, но этот недостаток вознаграждался сторицею великими добродетелями. Как вы думаете, господин Володыевский, пробрался ли он счастливо?

— Ночь была темная, а неприятели после поражения страшно измучены. У нас не было настоящей стражи, а у них тем более

— Слава Богу. Я, между прочим, поручил Лонгину, чтобы он всюду расспрашивал о нашей бедняжке княжне, не видели ли ее где-нибудь, так как думаю, что Жендян должен был достигнуть королевских войск. Лонгин, наверно, не поедет отдыхать в свое имение, а приедет сюда вместе с королем, В таком случае у нас в скором времени может быть известие.

— Я надеюсь на ловкость Жендяна и полагаю, что он ее как-нибудь спас. Для меня было бы большим горем, если бы она погибла. Я недавно ее узнал, но уверен, что если бы у меня была сестра, то она была бы для меня не более дорога, чем княжна.

— Для вас сестра, а для меня дочь. От этих забот у меня окончательно поседеет борода, а сердце лопнет с горя. Чуть кого-нибудь полюбишь, как — раз, два, три! — и его уж нет, а ты сиди, горюй, да еще раздумывай с пустым брюхом ив дырявой шапке, через которую, как через плохую крышу, дождь мочит лысину. Теперь в Польше собакам лучше, чем шляхте, а нам четверым хуже всех Пожалуй, время уже отправиться в лучший мир, не правда ли, господин Володыевский?

— Я не раз думал, не лучше ли обо всем рассказать Скшетускому, но меня удерживает то, что он сам никогда не обмолвится о ней ни единым словом, а если кто-нибудь напомнит, то он только вздрогнет, точно у него в сердце кольнуло.

— Ну вот, как же ему говорить и растравлять раны, немного зажившие в огне этой войны, а ее, быть может, какой-нибудь татарин за косу ведет через Перекоп. У меня в глазах мутится, когда я представляю ее себе в подобном положении. Да, пора уже умирать, потому что на свете одни только мучения, и ничего больше. Хоть бы Лонгин пробрался благополучно!

— Должно быть, Бог его милует более, чем других, потому что он добродетелен. Но смотрите, что это там чернь делает?

— Солнце так ярко блестит, что я ничего не виду.

— Они, кажется, хотят срыть наш старый вал.

— Я ведь говорил, что будет штурм. Идемте отсюда, довольно уже стоять.

— Они не для того роют, чтобы, непременно идти на штурм, но потому, что им надо иметь открытый путь для отступления, и притом они, наверно, двинут по этой дороге беллюарды, в которых сидят стрелки. Смотрите, как сровняли землю.

— Теперь я вижу.

Заглоба прикрыл глаза от солнца рукой и смотрел. В эту минуту через сделанную в валу выемку бросилась толпа черни и в одно мгновение рассыпалась по пустому пространству между валами.

Одни тотчас стали стрелять, иные же, роя землю лопатами, начали воздвигать новую насыпь и шанцы, которые должны были опоясать польский лагерь третьим кольцом.

— Ну! — воскликнул Володыевский. — Не говорил ли я? Вот уже вкатывают машины.

— Значив непременно будет штурм. Пойдем отсюда, — сказал Заглоба.

— Нет, это какие-то иные беллюарды! — заметил маленький рыцарь.

И действительно, машины, показавшиеся в выемке вала, были построены иначе, чем обыкновенные "гуляй-города", так как их стены состояли из лестниц, покрытых кожей, из-за которых самые меткие стрелки стреляли в неприятеля.

— Пойдем, чтоб их собаки загрызли! — повторил Заглоба.

— Погодите, — ответил Володыевский.

И он стал считать беллюарды, по мере того как через выемку вала вкатывались новые.

— Раз, два, три… видно, их немало… четыре, пять, шесть… вкатываются все более высокие… семь, восемь… они перебьют в нашем лагере не только людей, но и всех собак, потому что там, должно быть, сидят избраннейшие стрелки — девять, десять, одиннадцать.

Внезапно Володыевский перестал считать.

— Что это такое? — спросил он странным голосом. Где?

— Там, на самой высокой беллюарде… человек висит!

Заглоба напряг зрение: действительно, на самой высокой беллюарде солнце осветило нагой человеческий труп, качавшийся на канате равномерно с движением беллюарды, наподобие гигантского маятника.

— Правда, — проговорил Заглоба.

Вдруг Володыевский побледнел как полотно и крикнул громким голосом, в котором слышалось отчаяние:

— Боже всемогущий! Это Подбипента!

По валам пронесся шепот, словно ветер зашелестил листьями деревьев. Заглоба склонил голову на грудь, закрыл глаза руками и со стоном прошептал:

— О Боже! Боже!

Через минуту шепот на валу перешел в шум смешанных голосов, а потом в гул словно бушующих волн. Воины, стоявшие на валах, узнали, что на этой позорной веревке висит товарищ их бедствий, рыцарь без страха и упрека, — все узнали, что это Лонгин Подбипента, и от страшного гнева волосы поднялись на головах солдат.

Наконец Заглоба отнял руки от глаз, и в эту минуту на него страшно было взглянуть, на губах его была пена, лицо посинело, глаза точно вышли из орбит.

— Крови! Крови! — зарычал он таким страшным голосом, что дрожь проняла стоявших недалеко от него рыцарей.

И он бросился в ров. За ним кинулись другие. Никакая сила, даже приказы князя, не смогли бы сдержать этого взрыва бешенства. Из рва воины поднимались, влезая друг другу на плечи, хватаясь руками за противоположный край рва, — а кто выскочил, бежал вперед, не обращая внимания, следуют ли за ним другие. Беллюарды задымились, как смолокурни, и дрогнули от раздавшихся с них выстрелов, но это не помогло. Заглоба летел первый с саблей над головой, страшный, бешеный, похожий на разъяренного быка, казаки встретили нападающих пиками и косами. Казалось, две стены с шумом ударились одна об другую. Но сытые псы не могли защищаться против голодных и бешеных волков. Поляки с необыкновенной яростью рубили врагов саблями, а схватившись грудь с грудью, давили их и рвали зубами. Казаки не выдержали этого бешеного натиска и вскоре обратились в бегство, направляясь к выемке вала. Заглоба точно обезумел от ярости; он бросался в самую середину неприятеля, как львица, у которой отняли детенышей, храпел, рубил направо и налево, топтал и производил страшное опустошение в рядах казаков. Возле него шел, словно другое уничтожающее пламя Володыевский, похожий на раненую рысь.

Неприятелей преследовали за выемку вала, а их стрелков засевших в беллюардах, изрубили всех до одного. Потом солдаты влезли на беллюарду и, сняв с каната Подбипенту, осторожно опустили его на землю.

Заглоба припал к его телу…

Володыевский, в свою очередь, залился слезами при виде мертвого друга. Легко было узнать, каким образом погиб Подбипента: все его тело было покрыто ранами от стрел. Только лицо не было испорчено стрелами, лишь на виске остался шрам. На щеке застыло несколько капель крови, глаза его были закрыты, на лице было спокойное выражение, и если бы не холод смерти в его чертах, могло бы показаться, что Подбипента спокойно спит. Товарищи взяли его и понесли на плечах в окопы, а оттуда в замковую часовню.

К вечеру готов был гроб, и похороны произошли ночью на Збаражском кладбище. Из Збаража собралось все духовенство кроме отца Жабковского: раненный в последнем штурме, он был при смерти; пришел князь Иеремия, предварительно сдав начальство Собесскому, пришли и другие военачальники, и генерал Пшыемский, и Скшетуский, и Володыевский, и Заглоба, и весь эскадрон, в котором служил покойный. Гроб поставили возле только что вырытой могилы, и началась церемония.

Ночь была тихая, звездная, факелы горели ровным пламенем, освещая гроб с прахом рыцаря, фигуру священника и суровые лица стоявших вокруг могилы воинов.

Из кадильниц поднимался дым, распространяя залах мирры и можжевельника; царящую вокруг тишину прерывали только рыдание Заглобы, глубокие вздохи, вырывавшиеся из груди рыцарей, и отголоски выстрелов на валах.

Но вот отец Муховецкий поднял руку в знак того, что хочет говорить; рыцари притаили дыхание.

Муховецкий с минуту помолчал, потом поднял глаза к звездам и проговорил;

— "Что там за стук я слышу ночью во врата неба?" — спрашивает старый ключарь Христов, пробуждаясь от приятного сна. — "Отвори, Святой Петр, отвори! я Подбилента". — "Но какие же деяния, какие военные подвиги, какие заслуги дают тебе смелость, господин Подбилента, беспокоить столь важного привратника? По какому праву ты хочешь войти туда, куда ни происхождение, хотя бы даже такое благородное, как твое, ни звание сенатора, ни высшие должности в государстве/ни даже королевский пурпур еще сами по себе не дают свободного доступа? Куда едут не по широкой дороге, не в карете, запряженной шестерней, но куда надо взбираться по крутому тернистому пути добродетели?" Ах, отвори, Святой Петр, отвори скорее, ибо по такой именно крутой тропинке шел наш соратник и дорогой товарищ, господин Подбилента, и наконец пришел — нагой, как Лазарь, пронзенный стрелами неверных, как Святой Себастьян, бедный, как Иов, чистый, как дева, не знавшая мужа, покорный, терпеливый и тихий, как агнец, — рыцарь, не запятнанный грехом и с радостью проливший кровь в жертву ради земной отчизны. Пусти его, Святой Петр, ибо если его не пустишь, то кого же ты пустишь в эти времена испорченности и безобразия? Пуста же его, святой ключарь, пусти этого агнца; пусть он пасется на небесных лугах, пусть щиплет траву, ибо он голодный пришел из Збаража…

Такими-то словами начал свою речь отец Муховецкий, а затем так красноречиво представил всю жизнь Подбипенты, что каждый из присутствующих счел себя ничтожным перед этим гробом рыцаря без страха и упрека, который превосходил самых незначительных людей скромностью и самых важных — добродетелью. Все покорно склонили головы и с чувством сожаления все яснее сознавали, какой это удар для отчизны, какая невознаградимая утрата для Збаража. Священник расчувствовался, и когда наконец стал рассказывать о выходе покойного рыцаря из лагеря и его мученической кончине, то уже совсем забыл о риторике и цитатах, а когда стал прощаться с прахом от имени духовенства, вождей и войска, то сам расплакался и, рыдая, как Заглоба, говорил: "Прости, брат, прости, товарищ! Не к земному королю, но к не