Если бы князю сказали, что все его Заднепровье разгромлено, все города сравнены с землей, он не почувствовал бы в своем сердце такой щемящей боли, которую вызвало это письмо. Еремия закрыл руками глаза и откинулся назад, как человек, раненный стрелою прямо в сердце.
— Позор! Позор! Боже! Пошли мне скорее смерть, чтоб глаза мои не видали такого поношения!
Все смолкли, а князь продолжал:
— Не хочу я жить в этой республике; теперь приходится краснеть за нее. Чернь, холопы залили кровью все отечество, вступили в союз с язычниками… Гетманы побиты, войска уничтожены, погибла слава народа, величие его попрано, церкви сожжены, ксендзы и шляхта перерезаны, женщины опозорены… а за все эти унижения, от которых кости наших предков содрогаются в своих могилах, чем ответила республика? Она с изменником, с оскорбителем своим, с союзником татар первая заводит мирные переговоры и обещает ему прощение. О, Боже! Пошли мне смерть!" Не жить нам на свете, не жить тем, кто чувствует позор отчизны и несет свою жизнь в жертву ей!
Воевода все молчал, но пан Криштоф несмело промолвил:
— Пан Кисель не составляет еще всей республики. Князь нетерпеливо прервал его:
— Не говорите вы мне о пане Киселе; я хорошо знаю, что за ним стоит целая партия: он хорошо понял стремления примаса, и канцлера, и князя Доминика, и всех панов, которые во время теперешнего безвластья правят республикой… Правят?.. Позорят ее своею преступною слабостью!.. Лучше погибнуть рыцарскому народу, чем унизиться и стать предметом всеобщего презрения.
И князь снова закрыл глаза руками. Никогда еще присутствующие не видели его в таком отчаянии.
— Князь, — тихо проговорил Зацвилиховский, — пусть они болтают языком, а мы пустим в ход сабли.
— Правда, клянусь Творцом! — воскликнул князь. — Да и что же нам остается делать в нашем положении? Вот мы при первом известии о гибели отчизны прошли через горящие леса и непроходимые болота, не спали, не ели, выбивались из последних сил, чтобы спасти родину от беды. Наши руки одеревенели от тяжкой работы, голод рвет наши внутренности, раны ноют… да ведь мы ни на что не посмотрим, все стерпим, чтоб удержать неприятеля. Меня упрекают в зависти, говорят, я недоволен тем, что меня не сделали вождем сил республики. Пусть весь свет судит, лучше ли те, что добились этого звания… Я беру вас, беру самого Бога в свидетели, что я, так же как и вы, не из-за почестей проливал свою кровь, жертвовал своею жизнью — из одной любви к родине. И тут, когда наши силы подходят к концу, когда сердце наше перестает биться, что узнаем мы? А вот что: магнаты в Варшаве и пан Кисель в Гуще выбиваются из сил, чтоб как-нибудь ублажить Хмельницкого. Позор! Позор!
— Кисель изменник! — крикнул было пан Барановский, но Стахович, человек отважный и смелый, поспешил ответить:
— Я друг воеводы брацлавского и не позволю, чтоб его называли изменником в моем присутствии. И его голова поседела от горя, и он служит отчизне, как умеет… может быть, плохо, но искренне!
Князь ничего не слышал; он весь погрузился в свои горестные мысли. Барановский хотел было что-то добавить, но в это время Еремия очнулся и угрюмо сказал:
— Другого выбора нет, или не слушаться приказа, или обречь отечество на гибель.
— Из непослушания проистекает и все зло в республике, — с нажимом произнес киевский воевода.
— Так лучше согласиться на ее позор? А если завтра нам прикажут идти с веревкой на шее к Хмельницкому и Тугай-бею, мы и это должны исполнить, послушания ради?
— Veto! — крикнул пан Криштоф.
— Veto! — повторил пан Кердей.
Князь обернулся к своим полковникам:
— А вы, старые товарищи — что скажете вы?
Старый Зацвилиховский выступил вперед.
— Князь, мне семьдесят лет, я русский, православный, был казацким комиссаром; сам Хмельницкий называл меня отцом. Сначала я сам склонялся на сторону мирных переговоров, но если теперь приходится выбирать между позором и войной, я, стоящий одною ногой в гробу, говорю: война!
— Война! — хором крикнули почти все офицеры.
— Война! Война!
— Пусть будет так, — торжественно сказал князь и ударил булавою по лежащему перед ним письму Киселя.
Глава XII
Спустя день, когда войска остановились в Рыльцове, князь призвал к себе пана Скшетуского.
— Войска наши слабы и утомлены, — сказал он, — у Кривоноса шестьдесят тысяч, на киевского воеводу я рассчитывать не могу, потому что в глубине души он также принадлежит к партии мира, и хотя идет за мной, но неохотно. Нам необходимо подкрепление. Я узнал, что недалеко от Константинова стоят два полковника: Осиньский с королевской гвардией и Корыцкий. Вы возьмете сто человек и поедете к ним с моим письмом и просьбой как можно скорей прийти ко мне на помощь, потому что я через два дня ударю по Кривоносу. Никто лучше вас не может исполнить этого поручения, а деяо это важное.
Пан Скшетуский поклонился и в тот же вечер пустился в путь, соблюдая всевозможную осторожность. Разъезды Кривоноса шныряли повсюду, а князь приказал избегать стычек, чтоб не терять времени. Утром наместник был уже в Вишоватом Ставе, где и нашел двух полковников, стоящих здесь с превосходным войском. К несчастью, все хлопоты пана Скшетуского пропали зря: полковники принадлежали к войску князя Доминика Заславского и получили приказ не соединяться с Вишневецким. Пан Скшетуский поехал назад, сильно огорченный. Он знал, как болезненно подействует на князя эта новая неудача, знал, до какой степени измотаны войска длинным походом и многочисленными стычками. При подобных условиях мериться силами с врагом, который в десять раз многочисленнее, почти невозможно; поневоле придется ждать.
Пан Скшетуский уже перешел Баклай и въехал во мшенецкий бор, густой, полный предательских болот и оврагов. К счастью, после проливных дождей стояла прекрасная погода. Солдаты шли узкою лесною тропинкою в сопровождении лесничих, людей верных, знающих свое дело. В лесу царствовала глубокая тишина, разве только иногда треснет сучок под конским копытом; вдруг до ушей пана Скшетуского долетели какие-то звуки — не то пение, не то крик.
— Стой! — тихо скомандовал наместник и задержал солдат.
— Что это?
Старый лесничий подошел к нему ближе.
— Теперь по лесу ходит много сумасшедших. Мы вчера встретили одну шляхтянку; бродит она по лесу и зовет: "Дети! Дети!". Должно быть, казаки детей ее порезали. Увидала она нас, вытаращила глаза и так закричала, что нас мороз по коже пробрал. Говорят, и в других лесах много таких.
Пан Скшетуский, не ведавший страха при встрече с врагом, теперь поневоле содрогнулся.
— А может, это волки воют? Издали не разберешь.
— Какие там волки, пан! Волков теперь в лесу нет, все ходят по деревням; там им немало добычи.
— Страшные времена, — вздохнул рыцарь, — когда волки живут в деревнях, а в лесах воют безумные люди! Боже! Боже!
Оять все стихло, только в соснах шумел ветер. Но вот вдали вновь послышался какой-то звук… все ясней и ясней.
— Эге! — сказал лесничий. — Похоже на то, что там собралась какая-то большая ватага. Вы подождите здесь или поезжайте потихоньку вперед, а мы с товарищем пойдем посмотреть.
— Идите, — сказал пан Скшетуский. — Мы тут будем ждать.
Лесничие исчезли. Прошел час; уже пан Скшетуский начинал терять терпение и даже подозревать, не кроется ли тут измены, как вдруг из чащи появилась какая-то тень.
— Это они, пане! — шепнул один из лесников, приближаясь к Скшетускому.
— Кто?
— "Резуны", грабители.
— Много их там?
— Человек двести будет. Что делать, я не знаю; они в балке, через которую идет наша дорога. Костры разожгли, хотя их и не видно, потому что они внизу. Охраны никакой; можно подойти на выстрел из лука.
— Хорошо! — и пан Скшетуский начал отдавать распоряжения двум старшим.
Отряд пошел вперед, но так тихо, что разве только треск сломанной ветки мог выдать его; стремя не ударило о стремя, сабля не зазвенела, лошади, привыкшие к походам, шли волчьим ходом, без фырканья и ржания. У самого обрыва, откуда уже можно было различить огни и неясные очертания людей, пан Скшетуский разделил свой отряд на три части. Одна должна была оставаться на месте, другая пошла в обход вдоль ущелья, чтобы занять противоположный выход, а третья, спешившись, ползком пробралась и залегла у самого края оврага, как раз над головами "резунов".
Пан Скшетуский, который находился в этой группе, заглянув вниз, увидел как на ладони на расстоянии двухсот или трехсот шагов весь лагерь: всех костров было около десятка, и над каждым висели котлы с похлебкой. Запах дыма и варившегося мяса доходил до пана Скшетуского и его солдат. Около костров стояли или сидели люди, потягивая горилку и болтая между собой. У некоторых в руках были копья, на которых красовались трофеи: головы мужчин, детей и женщин. Блеск огня отражался в стеклянных, мертвых глазах и освещал дикие, свирепые лица "резунов". Около самого большого костра, оборотясь спиною к пану Скшетускому, сидел старый дед и перебирал струны гусель; вокруг него столпилось немало народа.
До ушей пана Скшетуского долетели слова:
— Эй, дед! Про казака Голоту!
— Нет, — требовали другие, — про Марусю Богуславку!
— К черту Марусю!.. Про пана из Потока!
Дед ударил сильней по струнам, откашлялся и запел:
Стань, обернися, глянь, удивися, у кого всего много,
Равен будешь тому, у кого ничего нет,
Над всеми царствует один милосердный Бог,
Все наши дела взвешивает на своих справедливых весах…
Здесь дед остановился на минуту и вздохнул; казаки тоже. Вокруг гусляра собиралось все больше и больше народу. Скшетуский, хотя и знал, что все его солдаты готовы, но не подавал сигнала к нападению. Эта тихая ночь, разложенные костры, дикие фигуры и песня о Николае Потоцком будили в рыцаре щемящую тоску, новые неясные чувства, в которых он и сам себе не мог отдать отчета. Незажившие раны его сердца вновь раскрылись, душа заныла болью. Он глубоко задумался, а дед тем временем пел дальше: