помахивала батогами: "Вот, мол, чем хамов успокоим, не вынимая сабли из ножен". А мы, старые солдаты, привыкшие бить, не рассуждая, мы уже при одном только виде этого самодовольного бахвальства предчувствовали что-то недоброе. Прежде всего, начались ссоры из-за пана Киселя; одни говорили, что он изменник, другие защищали его. Под пьяную руку пошли в ход сабли. Обозных стражников не было. Никто не смотрел за порядком, никто никого не слушался, всякий делал, что ему хотелось, шел куда угодно, челядь творила безобразия… о, Боже милосердный! То был пир, а не война, — пир, на котором славу республики проели, пропили и протанцевали без остатка.
— Но мы еще живы! — сказал Володыевский.
— И Бог на небе! — прибавил Скшетуский. Вершул продолжал:
— Мы все погибнем, если только Бог не смилуется, не перестанет казнить нас и дарует нам милость. Иногда я и сам не верю своим глазам и думаю, что меня мучит кошмар.
— Рассказывайте дальше, — понукал Заглоба. — Вы пришли под Пилавец и…
— И стали. О чем там советовались гетманы, я не знаю; они дадут за то ответ Богу, потому что, если б ударили сразу по Хмельницкому, победа осталась бы за нами несмотря на неурядицу и отсутствие полководца. Между казаками пошли распри, чернь уже хотела выдать старшин и Хмельницкого, а сам он собирался бежать. Наш князь разъезжал от намета к намету, просил, умолял, грозил: "Ударим, пока не подошли татары, ударим!", рвал волосы на голове, а они там только переглядывались — и ничего, и ничего! Пили, сеймы собирали… Прошли слухи, что идут татары, хан с двумястами тысячами конницы, а они советуются да советуются. Князь заперся у себя, потому что на него уже совсем никакого внимания не обращали. В войске начинали поговаривать, что канцлер запретил князю Доминику вступать в битву, что идут переговоры; беспорядок еще более усилился. Наконец, пришли татары, но Бог помог нам: в первый день татары наткнулись на князя, пана Осиньского и пана Лаща и потерпели поражение, а потом…
Голос Вершула дрогнул и прервался.
— А потом? — спросил пан Заглоба.
— Пришла страшная ночь. Помню, я стоял на страже со своими людьми возле реки. Вдруг слышу, в казацком лагере палят из пушек и кричат, точно приветствуют кого-то. Я вспомнил, что не все татары подошли, только Тугай-бей, и подумал: уж не самого хана ли это встречают? А тут и в нашем лагере шум начинается. Я поскорее туда, спрашиваю: что случилось? Мне говорят. "Гетманы ушли!". Я к князю Доминику — нет его, к подчашему — нет, к коронному хорунжему — нет! Господи Иисусе! Солдаты мечутся по площади, крик, шум, машут факелами, кричат "Где гетманы? Где гетманы?", другие: "Спасайтесь! Измена! Измена!". У всех лица, как у сумасшедших, глаза помутившиеся, все топчутся на одном месте, седлают лошадей и скачут, сами не зная куда. А тут идет князь с своими гусарами; на нем серебряные латы, около него несут шесть факелов, а он стоит в стременах и кричит: "Господа, я остался, сюда, ко мне!". Да где там! Его не слышат, не видят, летят на гусаров, смешивают их ряды, люди падают вместе с лошадьми, — едва самого князя спасли, — потом, по затоптанным кострам, в густом мраке, словно бешеный поток, словно река в половодье, все войско в диком беспорядке хлынуло из обоза, рассыпается в разные стороны, гибнет, бежит… Теперь уже нет более войска, нет вождей, нет республики, остался только один несмываемый позор…
Тут Вершул застонал. Отчаяние его передалось и слушателям. Долго длилось молчание. Первым заговорил Заглоба.
— Без битвы, о, шельмы! О, сучьи дети! Помните, как хорохорились они в Збараже, как собирались съесть Хмельницкого без соли и перца? О, шельмы!
— Как же! — крикнул Вершул. — Они бежали после первой победы над чернью и татарами, после битвы, где даже ополченцы дрались, как львы.
— Во всем этом виден перст Провидения, — сказал Скшетуский, — но вместе с тем и тайна, которая должна разъясниться.
— Если бы войско отступило, — заметил Володыевский, — то это еще ничего, на свете все случается, но тут предводители первыми оставили лагерь, как будто для того, чтобы облегчить неприятелю победу и отдать всю армию на гибель.
— Да, да! — согласился Вершул. — Говорят, что они с умыслом так сделали.
— Нарочно? Клянусь Богом, этого не может быть!
— Говорят, что нарочно, но для чего — кто узнает, кто догадается?
— Чтобы им и в сырой земле не видать покоя, чтобы бесславие навеки покрыло их род! — воскликнул Заглоба.
— Аминь! — сказал Скшетуский.
— Аминь! — повторил Володыевский.
— Аминь! — закончил пан Лонгинус.
— Есть один человек, который может спасти отчизну, если ему отдадут булаву и остаток сил республики, только один, потому что о другом ни войско, ни шляхта слышать не захочет.
— Князь! — сказал Скшетуский.
— Да.
— Около него будем стоять, около него погибнем. Да здравствует Еремия Вишневецкий! — крикнул Заглоба.
— Да здравствует! — ответило несколько неуверенных голосов, но крик тотчас же оборвался, потому что к такой минуте, когда земля расступается под ногами, а небесный свод обрушивается на голову, не подходят крики торжества и радости.
На востоке появился слабый отблеск зари. Вдали показались стены Тарнополя.
Глава IX
Первые остатки войска из-под Пилавца достигли Львова на рассвете 26 сентября. Страшная весть сразу разнеслась по городу, возбудив недоверие в одних, страх в других и страстную, отчаянную жажду отмщения в третьих. Пан Скшетуский со своим отрядом прибыл через два дня, когда весь город был наполнен дезертирами, шляхтой и вооруженными горожанами. Подумали об обороне (татары могли явиться сюда не сегодня так завтра), но кто станет во главе ее, как взяться за дело? Повсюду царили беспорядок и паника. Одни бежали с семействами и пожитками из города, другие, окрестные жители, искали в нем убежища; и те и другие запрудили улицы и чуть не дрались за свободный проезд; всюду телеги, тюки, узлы, лошади, солдаты самых разнообразных полков, на всех лицах выражение тревоги, лихорадочное ожидание или отчаяние. Что ни минута, то фальшивая тревога. Раздается крик "Едут! Едут!", и толпа волнуется, как море во время бури, бежит, сама не зная куда, объятая безотчетным страхом, пока не окажется, что приближается какой-нибудь новый отряд разбитых войск. Отрядов этих собиралось все больше и больше, но — Боже! — какое жалкое зрелище представляли собой эти солдаты, которые еще так недавно в золоте и страусовых перьях шли с песней и гордо поднятой головой на взбунтовавшееся мужичье! Теперь, оборванные, голодные, измученные, покрытые грязью, на истомленных лошадях, с печатью позора на лбах, более похожие на нищих, чем на рыцарей, они могли бы возбудить жалость к себе, если б жалости было место в городе, стены которого каждую минуту могли рассыпаться под напором могущественного врага. И каждый из этих опозоренных рыцарей мог утешать себя только тем, что видел вокруг себя такое множество, столько тысяч товарищей по бесславью. Сначала все как-то таились для того, чтобы потом, опомнившись немного, разразиться целою бурею проклятий и угроз, таскаться по улицам, пьянствовать в шинках и еще более увеличивать беспорядок и тревогу.
Каждый повторял: "Татары близко! Вот они!". Одни видели за собою зарево пожаров, другие клялись всеми святыми, что им пришлось отбиваться от запорожцев. Толпа, окружающая солдат, слушала с замиранием сердца. Крыши и башни костелов были усеяны тысячами любопытных; колокола били в набат, а женщины и дети теснились в костелах, где посреди ярко горящих свечей сверкали золотые сосуды со Святыми Дарами.
Пан Скшетуский с трудом протолкался со своим отрядом через Галицкие ворота сквозь плотную массу лошадей, телег, солдат, сквозь городские цехи, стоящие под своими значками, сквозь горожан, которые с удивлением смотрели на отряд, входящий в город не врассыпную, а чуть ли не в боевом порядке. Кто-то крикнул, что подходит помощь, и ни на чем не основанная радость охватила толпу, которая забурлила около стремян пана Скшетуского. Сбежались и солдаты с криками: "То вишневецкие! Да здравствует князь Еремия!". Толпа росла и росла, и полк Скшетуского с великим трудом мог продвигаться вперед.
Наконец, впереди показался отряд драгунов с офицером во главе. Солдаты разгоняли толпу, офицер кричал: "С дороги! С дороги!" и хлестал нагайкой тех, кто скоро не уступал ему пути.
Скшетуский узнал Кушеля.
Молодой офицер сердечно приветствовал знакомых.
— Что за времена! Что за времена! — сказал он.
— Где князь? — спросил Скшетуский.
— Он умер бы с горя, если б вы еще несколько дней не приехали: настолько дорожит он вами и вашими людьми. Теперь он у бернардинов; меня послал водворить порядок в городе, но я пойду с вами в костел. Там теперь идет совет.
— В костеле?
— Да. Князю предложат булаву; солдаты говорят, что под другим началом не станут защищать город.
— Поедем! Мне тоже нужно видеть князя.
Они поехали. Дорогой Скшетуский расспрашивал обо всем, что происходило во Львове, и решено ли защищаться.
— Теперь, собственно, об этом и идет речь, — сказал Кушель. — Горожане хотят обороняться. Что за времена! Люди низкого положения выказывают большее присутствие духа, чем шляхта и солдаты.
— А полководцы? Что с ними стало? В городе они? Будут сопротивляться выбору князя?
— Только бы он сам не отказался! Был более подходящий момент, когда ему могли бы вручить булаву, — теперь поздно. Полководцы глаз показать не смеют. Князь Доминик лишь отдохнул в архиепископском дворце, да и дальше, и хорошо сделал, потому что вы даже поверить не можете, как ненавидит его войско. Его давно уже нет, а они все кричат: "Давайте его сюда! В клочья его разорвем!". Наверное, ему и не миновать бы этого. Пан коронный подчаший первый прибыл сюда, мало того, начал было в чем-то обвинять князя, но теперь сидит смирно, потому что и против него все настроены. Ему все в глаза, не стесняясь, выставляют его вину, а он только слезы глотает. Вообще ужас, что творится… Вот какие времена подошли! Говорю вам: благодарите Бога, что вас не было под Пилавцем, потому что, если у нас, бежавших оттуда, не совсем помрачился ум, то одно это — чудо.