Огнем и мечом — страница 117 из 164

– Да благословит тебя Бог: ты молод и честен и, знаю, не из дурных намерений поступил так. Но то же, что я от тебя услышал, говорит князь твой, а за ним войско, шляхта, сеймы, половина Речи Посполитой – и все это бремя презрения, вся ненависть на меня обрушивается.

– Всяк служит отчизне как может, пусть Всевышний судит каждого за его деяния, что же касается князя Иеремии, он ради отечества не щадит ни достояния, ни здоровья.

– И славой овеян, и купается в лучах этой славы, – отвечал воевода. – А что ожидает меня? Ты верно сказал: пусть Бог судит нас за наши деяния, и да пошлет Он хотя б после смерти покой тем, кто при жизни страдал сверх меры.

Скшетуский молчал, а Кисель поднял очи горе в бессловной молитве, а потом сказал так:

– Я русин, кость от кости и плоть от плоти своего народа. Князья Святольдичи в здешней земле лежат. Я любил и землю эту, и божий люд, что грудью ее вскормлен. Видел я, какие обиды соседи чинили друг другу, видел как дикие бесчинства запорожцев, так и нетерпимую гордыню тех, кто воинственный этот народ захотел привязать к земле… Что же надлежало делать мне, русину и притом сенатору и верному сыну Речи Посполитой? Вот я и пристал к тем, которые говорили: «Pax vobiscum!»[177] – ибо так повелели мне кровь и сердце, ибо меж ними был покойный король, отец наш, и канцлер, и примас, и многие-многие другие; а еще видел я, что раздоры равно гибельны для обеих сторон. Хотелось до конца дней, до последнего вздоха трудиться во имя согласия – когда же полилась кровь, я подумал про себя: буду ангелом-миротворцем. И встал на путь сей, и шел по нему, и продолжаю идти, невзирая на боль, позор и муки, несмотря на сомнения, которые всяких мук страшнее. Видит бог, теперь я и сам не знаю, ваш ли князь слишком рано меч поднял, или я опоздал с оливковой ветвью, но зато понимаю: напрасны труды мои, сил не хватает, тщетно бьюсь седой головой о стену. Что вижу я пред собою, сходя в могилу? Только мрак и гибель, о милосердый Боже, всеобщую гибель!

– Господь ниспошлет спасение.

– О, да подарит Он меня перед смертью такою надеждой, чтобы не умирать в отчаянии!.. Я еще за все страдания Его поблагодарю, за тот крест, который несу, за то, что чернь требует мою голову, а на сеймах меня изменником называют, за мое разорение, за покрывший меня позор, за горькую ту награду, что я от обеих сторон получаю!

Умолкнув, воевода воздел исхудалые руки к небу, и две крупных слезы, быть может последние в жизни, скатились из его очей.

Скшетуский, не в силах сдержаться, упал перед воеводой на колени, схватил его руку и прерывающимся от глубокого волнения голосом молвил:

– Я солдат и иной избрал путь, но пред заслугами твоими и страданиями низко склоняю голову.

С этими словами шляхтич и соратник Вишневецкого прильнул устами к руке того самого русина, которого несколько месяцев назад вместе с другими называл изменником.

А Кисель положил ладони ему на голову.

– Сын мой, – тихо проговорил он, – да пошлет тебе Господь утешение, да направит Он тебя и благословит, как я благословляю.

* * *

Переговоры, не успев толком начаться, в тот же день зашли в тупик. Хмельницкий приехал на обед к воеводе довольно поздно и в прескверном настроении. Первым делом он заявил, что все сказанное вчера о перемирии, о созыве комиссии на Троицу и об освобождении перед началом комиссии пленных говорилось им спьяну, теперь же он видит, что его хотели провести. Кисель попытался его улестить, успокаивал, объяснял, доказывал, но было это – по словам подкомория львовского – все равно что surdo tyranno fabula dicta[178]. И вел себя гетман столь дерзко, что комиссары не могли не пожалеть о вчерашнем Хмельницком. Пана Позовского он ударил булавой потому лишь, что тот не вовремя на глаза попался, хотя изнуренный болезнью Позовский и без того был на волосок от смерти.

Не помогали ни выказываемые комиссарами расположение и добрая воля, ни уговоры воеводы. Только опохмелясь горелкой и отменным гущинским медом, гетман повеселел, но ни о каких публичных делах не дал даже заикнуться, твердя: «Пить так пить – рядиться завтра будем!» В три часа ночи он потребовал, чтобы воевода отвел его в свою опочивальню, чему тот противился под разными предлогами, поскольку умышленно запер там Скшетуского, всерьез опасаясь, как бы при встрече гордого рыцаря с Хмельницким не вышло какой-нибудь неожиданности, пагубной для молодого человека. Но Хмельницкий настоял на своем и пошел в опочивальню. Кисель последовал за ним. Каково же было его удивление, когда гетман, увидев рыцаря, кивнул ему и крикнул:

– Скшетуский! Ты почему не пьешь с нами?

И дружески протянул руку.

– Болен я, – ответил, поклонясь, поручик.

– И вчера уехал. Без тебя и веселье было не веселье.

– Такой он получил приказ, – вмешался Кисель.

– А ты, воевода, помалкивай. Я його знаю: непростая птица! Не захотел глядеть, как вы мне почести воздаете. Но что другому бы не сошло, этому сойдет: я его люблю, он мой друг сердечный.

Кисель от удивления широко раскрыл глаза, гетман же неожиданно обратился к Скшетускому:

– А знаешь, за что я тебя люблю?

Скшетуский покачал головой.

– Думаешь, оттого, что ты аркан на Омельнике перерезал, когда я никто был и, точно зверь, затравлен? Нет, не за то! Я тебе тогда перстень дал с прахом Гроба Господня, но ты, строптивец, не показал мне этого перстня, когда попал в мои руки, а я тебя все же отпустил, – выходит, мы квиты. Не потому я тебя люблю. Ты мне иную оказал услугу, за что я тебе навек благодарен и почитаю другом.

Скшетуский в свой черед удивленно уставился на Хмельницкого.

– Видал, как дивятся, – словно обращаясь к кому-то четвертому, сказал гетман. – Ладно, припомню тебе, что мне в Чигирине рассказали, когда мы с Базавлука туда пришли с Тугай-беем. Расспрашиваю я всех о недруге своем Чаплинском, которого найти не сумел, а мне и говорят, как ты с ним обошелся после первой нашей встречи: мол, одной рукой за чуприну, другой за шаровары схватил да дверь им вышиб – ха! – и морду в кровь разбил собаке!

– Верно, так я и сделал, – ответил Скшетуский.

– Ой, хорошо сделал, славно придумал! Я еще до него доберусь, иначе к чему комиссии да переговоры? Непременно доберусь и по-своему позабавлюсь, однако же и ты его хорошо отделал.

Затем, оборотившись к Киселю, гетман стал наново повторять рассказ:

– За чуприну его уцепил да за портки, слышь-ка, поднял, как слизняка, двери вышиб и на двор…

И расхохотался так, что загудело в светелке и эхо докатилось до соседней комнаты.

– Прикажи подать меду, любезный пан воевода, надобно выпить за здоровье этого рыцаря, моего друга.

Кисель приоткрыл дверь и крикнул слугу, который тотчас принес три кубка гущинского меда.

Гетман чокнулся с воеводой и со Скшетуским, выпил – хмель, видно, сразу бросился ему в голову: лицо засмеялось и душа развеселилась; обратившись к поручику, он крикнул:

– Проси, чего хочешь!

Румянец выступил на бледных щеках Скшетуского, на минуту воцарилось молчание.

– Не бойся, – сказал Хмельницкий. – Слово – олово: проси, чего хочешь, только Киселевых дел не касайся.

Хмельницкий, даже нетрезвый, оставался себе верен.

– Коли мне позволено расположением твоим воспользоваться, любезный гетман, я потребую от тебя правого суда. Один из твоих полковников меня обидел…

– Шею ему урiзати! – гневно перебил рыцаря Хмельницкий.

– Не о том речь: вели только ему принять мой вызов.

– Шею ему урiзати! – повторил гетман. – Кто таков?

– Богун.

Хмельницкий заморгал глазами, потом хлопнул себя по лбу.

– Богун? – переспросил он. – Богун убит. Менi король писав, что он в поединке зарублен.

Скшетуский остолбенел. Заглоба говорил правду!

– А что тебе Богун сделал? – спросил Хмельницкий.

Щеки поручика вспыхнули еще ярче. Он не мог решиться рассказать о княжне полупьяному гетману, боясь услышать от него какое-нибудь непростительное оскорбление.

Его выручил Кисель.

– Это дело серьезное, – молвил он, – мне рассказывал каштелян Бжозовский. Богун у этого рыцаря невесту умыкнул и неведомо где спрятал.

– Так ищи ее, – сказал Хмельницкий.

– Я искал на Днестре, где она укрыта, но не смог найти. Говорят, он ее в Киев хотел отправить и сам туда собирался, чтобы там обвенчаться. Дозволь же мне, любезный гетман, в Киев за ней поехать, ни о чем не прошу больше.

– Ты мой друг, ты Чаплинского поколотил… Можешь ехать и искать ее везде, где пожелаешь, – я тебе разрешаю, и тому, у кого она пребывает, передашь мой приказ отдать ее в твои руки, а еще пернач получишь на проезд и письмо к митрополиту, чтоб по монастырям у монахинь искать позволил. Мое слово – олово!

Сказавши так, гетман крикнул в дверь, чтоб Выговский шел писать письмо и приказ составил, а Чарноту, хотя был пятый час ночи, отправил за печатью. Дедяла принес пернач, а Донцу было велено взять две сотни конных и проводить Скшетуского до Киева и далее, до первых польских сторожевых постов.

На следующий день Скшетуский покинул Переяслав.

Глава XIX

Если Заглоба томился в Збараже, то не менее его томился Володыёвский, истосковавшись без ратных трудов и приключений. От времени до времени, правда, выходили из Збаража хоругви для усмирения разбойных ватаг, проливавших кровь и сжигавших села на берегах Збруча, но то была малая война – одни только стычки, – хотя оттого, что зима стояла долгая и морозная, весьма обременительная, требующая многих усилий, а славы приносящая мало. Поэтому пан Михал каждый божий день приставал к Заглобе, уговаривая идти на выручку Скшетускому, от которого давно уже не было никаких известий.

– Верно, он там в какую-нибудь передрягу попал, а то и голову сложил, – говорил Володыёвский. – Непременно надо нам ехать. Погибать, так вместе.