Огнем и мечом — страница 28 из 164

Гей, гей!

Тугай-бей!

Розсердився дуже!

Гей, гей!

Тугай-бей!

Не сердися, друже!

Сразу же тысяча голосов подхватила: «Гей, гей! Тугай-бей», и так возникла одна из тех песен, которые, можно сказать, вихрь потом разносил по всей Украине и касался ими струн лир и торбанов.

Но внезапно песня оборвалась, ибо в ворота со стороны Гассан-Баша влетели десятка два каких-то людей и, продираясь сквозь толпу и крича: «С дороги! С дороги!» – что было мочи устремились к дому рады. Атаманы собирались уже разойтись, когда новые эти гости вбежали в горницу.

– Письмо гетману! – кричал старый казак.

– Откуда вы?

– Мы чигиринские. День и ночь с письмом едем. Вот оно.

Хмельницкий взял письмо из рук казака и стал читать. Внезапно лицо его преобразилось, он прервал чтение и громким голосом сказал:

– Досточтимые господа атаманы! Великий гетман посылает на нас сына Стефана с войском. Война!

В комнате тихо зашумели, заговорили. Было ли это проявлением радости или потрясения – неясно. Хмельницкий вышел на середину и упер руки в боки, очи его метали молнии, а голос звучал грозно и повелительно:

– Куренные по куреням! Ударить на башне из пушек. Бочки с водкой разбить! Завтра чем свет выступаем!

С этой минуты на Сечи кончались сходки, советы атаманов, сеймы и главенствующая роль товарищества. Хмельницкий брал в руки неограниченную власть. Только что опасаясь, что разгулявшееся товарищество не послушается его, он вынужден был хитростью спасать пленника и коварством избавиться от недоброжелателей, а теперь он сделался господином жизни и смерти каждого. Так было всегда. До и после похода, хотя бы гетман уже и бывал выбран, толпа еще навязывала атаманам и кошевому свою волю, противиться которой было небезопасно. Но стоило протрубить поход, и товарищество становилось войском, подчинявшимся воинской дисциплине, куренные – офицерами, а гетман – вождем-диктатором.

Вот почему, услыхав приказы Хмельницкого, атаманы сразу бросились по своим куреням. Рада была закончена.

Спустя короткое время грохот пушек на воротах, ведущих из Гассан-Баша на сечевой майдан, потряс стены сечевого совета и разнесся угрюмым эхом по всему Чертомлыку, возвещая войну.

Возвестил он также и начало новой эпохи в истории двух народов, но об этом не знали ни пьяные сечевики, ни сам гетман запорожский.

Глава XII

Хмельницкий со Скшетуским пошли ночевать к кошевому, а с ними и Тугай-бей, из-за позднего времени решивший на Базавлук не возвращаться. Дикий бей обращался с наместником как с пленным, за которого будет немалый выкуп, а потому трактовал не как невольника и с уважением куда большим, нежели казаков, ибо в свое время встречал его при ханском дворе в качестве княжеского посла. Видя такое, кошевой пригласил Скшетуского в свою хату и соответственно тоже изменил с ним обращение. Старый атаман душой и телом был предан Хмельницкому и на раде, конечно, заметил, что Хмельницкий явно старался пленника спасти. Однако по-настоящему удивился кошевой, когда, едва вошед в хату, Хмельницкий обратился к Тугай-бею:

– Тугай-бей, сколько выкупа думаешь ты взять за этого пленного?

Тугай-бей глянул на Скшетуского и сказал:

– Ты говорил, что он человек знатный, а мне известно, что он посол грозного князя, а грозный князь своих в беде не оставит. Бисмиллах! Один заплатит, и другой заплатит – получается… – И Тугай-бей задумался. – Две тысячи талеров.

Хмельницкий спокойно сказал:

– Даю тебе эти две тысячи.

Татарин некоторое время раздумывал. Его раскосые глаза, казалось, насквозь проникали Хмельницкого.

– Ты дашь три, – сказал он.

– Почему я должен три давать, если ты собирался взять две?

– Потому, что раз тебе захотелось получить его, значит у тебя свой расчет, а раз свой расчет, дашь три.

– Он спас мне жизнь.

– Алла! За это стоит накинуть тысячу.

В торг вмешался Скшетуский.

– Тугай-бей! – сказал он гневно. – Из княжеской казны я ничего тебе посулить не могу, но, хоть бы мне и пришлось собственное добро тронуть, я сам три не пожалею. Приблизительно столько составляет моя лихва от князя, да еще деревенька у меня изрядная есть, так что хватит. А гетману этому я ни свободой, ни жизнью обязан быть не желаю.

– Да откуда ты знаешь, что я с тобой сделаю? – спросил Хмельницкий.

И, поворотившись к Тугай-бею, сказал:

– Вот-вот разразится война. Ты пошлешь ко князю, но, пока посланец воротится, много воды в Днепре утечет; я же тебе завтра сам деньги на Базавлук отвезу.

– Давай четыре, тогда я с ляхом и говорить не стану, – нетерпеливо ответил Тугай-бей.

– Что ж, дам четыре.

– Ваша милость, гетман, – сказал кошевой. – Желаешь, я тебе хоть сейчас отсчитаю. У меня тут под стенкой, может, даже и побольше есть.

– Завтра отвезешь на Базавлук, – сказал Хмельницкий.

Тугай-бей потянулся и зевнул.

– Спать охота, – сказал он. – Завтра с утра я тоже на Базавлук еду. Где мне лечь-то?

Кошевой указал ему груду овчин у стены.

Татарин бросился на постель и тотчас же захрапел, как конь.

Хмельницкий несколько раз прошелся по тесной хате.

– Сон на очи нейдет. Не уснуть мне. Дай чего-нибудь выпить, кошевой, – сказал он.

– Горелки или вина?

– Горелки. Не уснуть мне.

– Уже брезжит вроде, – сказал кошевой.

– Да, да! Иди и ты спать, старый друже. Выпей и ступай.

– Во славу и за удачу!

– За удачу!

Кошевой утерся рукавом, пожал руку Хмельницкому и, отойдя к противоположной стене, с головою зарылся в овчины – возраст брал свое, и кровь в кошевом бежала зябкая. Вскорости храп его присоединился к Тугай-бееву.

Хмельницкий сидел за столом, безмолвный и отсутствующий.

Вдруг он словно бы очнулся, поглядел на наместника и сказал:

– Сударь наместник, ты свободен.

– Благодарствуй, досточтимый гетман запорожский, хотя не скрою, что предпочел бы кого другого за свободу благодарить.

– Тогда не благодари. Ты спас мне жизнь, я добром отплатил – вот мы и квиты. Но хочу сказать тебе вот что: если не дашь рыцарского слова, что не расскажешь своим о наших приготовлениях, о численности войска нашего или о чем еще, что на Сечи видал, я тебя пока не отпущу.

– Значит, напрасно ты мне fructum[57] свободы дал вкусить, потому что такого слова я не дам, ибо, давши его, поступлю как те, кто к недругу перебегают.

– И жизнь моя, и благополучие всего Запорожского войска сейчас в том, чтобы великий гетман не пошел на нас со всеми силами, что он не преминет сделать, если ты ему о наших расскажешь, так что, если не дашь слова, я тебя не отпущу до тех пор, пока не почувствую себя достаточно уверенно. Знаю я, на что замахнулся, знаю, какая страшная сила противостоит мне: оба гетмана, грозный твой князь, один целого войска стоящий, да Заславские, да Конецпольские, да все эти королята, на вые казацкой стопу утвердившие! Воистину немало я потрудился, немало писем понаписал, прежде чем удалось мне подозрительность их усыпить, – так могу ли я теперь позволить, чтобы ты разбудил ее? Ежели и чернь, и городовые казаки, и все утесненные в вере да свободе выступят на моей стороне, как Запорожское войско и милостивый хан крымский, тогда полагаю я совладать с неприятелем, ибо и мои силы значительны будут, но всего более вверяюсь я Богу, который видел кривды и знает невиновность мою.

Хмельницкий опрокинул чарку и стал беспокойно расхаживать вокруг стола, пан же Скшетуский смерил его взглядом и, напирая на каждое слово, сказал:

– Не богохульствуй, гетман запорожский, на Бога и высочайшее покровительство Его рассчитывая, ибо воистину только гнев Божий и скорейшую кару навлечешь на себя. Тебе ли пристало взывать к Всевышнему, тебе ли, который собственных обид и приватных распрей ради столь ужасную бурю поднимаешь, раздуваешь пламя усобицы и с басурманами противу христиан объединяешься? Победишь ли ты или окажешься побежденным – море человеческой крови и слез прольешь, хуже саранчи землю опустошишь, родную кровь поганым в неволю отдашь. Речь Посполитую поколеблешь, монарха оскорбишь, алтари Господни поругаешь, а все потому, что Чаплинский хутор у тебя отнял, что, пьяным будучи, угрожал тебе! Так на что же ты руку не поднимешь? Чего корысти своей ради не принесешь в жертву? Богу себя вверяешь? А я, хоть и нахожусь в твоих руках, хоть ты меня живота и свободы лишить можешь, истинно говорю тебе: Сатану, не Господа в заступники призывай, ибо единственно ад споспешествовать тебе может!

Хмельницкий побагровел, схватился за рукоять сабли и глянул на пленника, как лев, который вот-вот зарычит и кинется на свою жертву. Однако же он сдержался. К счастью, гетман не был пока что пьян, но охватила его, казалось, безотчетная тревога, казалось, некие голоса взмолились в душе его: «Повороти с дороги!» – ибо вдруг, словно бы желая отвязаться от собственных мыслей или убедить самого себя, стал говорить он вот что:

– От другого не стерпел бы я таких речей, но и ты поостерегись, чтобы дерзость твоя моему терпению конец не положила. Адом меня пугаешь, о корысти моей и предательстве мне проповедуешь, а почем ты знаешь, что я только за собственные обиды воздать иду? Где бы я нашел соратников, где бы взял тьмы эти, которые уже перешли на мою сторону и еще перейдут, когда бы собственные только обиды взыскать вознамерился? Погляди, что на Украйне творится. Гей! Земля-кормилица, земля-матушка, землица родимая, а кто тут в завтрашнем дне уверен? Кто тут счастлив? Кто веры не лишен, свободы не потерял, кто тут не плачет и не стенает? Только Вишневецкие, да Потоцкие, да Заславские, да Конецпольские, да Калиновские, да горстка шляхты! Для них староства, чины, земля, люди, для них счастье и бесценная свобода, а прочий народ в слезах руки к небу заламывает, уповая на суд Божий, ибо и королевский не помогает! Сколько же – шляхты даже! – невыносимого их гнета не умея стерпеть, на Сечь сбегает, как и я сбежал? Я ведь войны с королем не ищу, не ищу и с Речью Посполитой! Она – мать, он – отец! Король – государь милостивый, но королята! С ними нам не жить, это их лихоимство, это их аренды, ставщины, пое