Огнем и мечом — страница 79 из 164

олдат, чувствуя, что бразды дисциплины ослабли, тоже предавался вину, обжорству и игре в зернь. Всякий день появлялись новые гости, а значит, устраивались новые пирушки и гульба с горожанками. Войска заполонили все улицы; стояли они и по окрестным деревням; а что коней, оружия, одежд, плюмажей, кольчуг, мисюрских шапок, мундиров всевозможных воеводств! Прямо какая-то ярмарка небывалая, куда половина Речи Посполитой понаехала! Вот летит карета господская, золоченая или пурпурная, в упряжке шесть или восемь коней с плюмажами, лакеи на запятках в венгерском или немецком платье, придворные янычары, татары, казаки. А вон опять же несколько панцирных, но без панцирей своих, сверкая шелками да бархатами, расталкивают толпу анатолийскими или персидскими скакунами. Султаны на шапках у них и застежки плащей мерцают брызгами бриллиантов и рубинов, и всяк уступает им дорогу из уважения к почетнейшему полку. А вон у того палисадника похаживает офицер лановой пехоты в новешеньком сияющем колете, с длинною тростью в руке, с горделивостью в лице, но с заурядным сердцем в груди. Там и сям посверкивают гребенчатые шлемы драгун, шляпы немецких пехотинцев, мелькают квадратные фуражки ополченцев, башлыки, рысьи шапки. Челядь в разнообразной униформе, прислуживая, вертится, точно кипятком ошпаренная. Тут улица забита возами, там – телеги только еще въезжают, душераздирающе скрипя, всюду гвалт, окрики «Поберегись!», ругня слуг, ссоры, драки, лошадиное ржание. Улочки поменьше так завалены сеном да соломою, что и протиснуться по ним невозможно.

А среди всех этих роскошных одежд, всеми цветами радуги играющих, среди шелков, бархатов, камки, алтабасов и сверкания бриллиантов как же странно выглядят полки Вишневецкого, измотанные, обносившиеся, исхудалые, в заржавелых панцирях, выгоревшей форме и заношенных мундирах! Жолнеры самых привилегированных подразделений выглядят хуже нищих, хуже челяди иных полков; однако все благоговеют перед сей ржавчиной и затрапезным видом, ибо это печати геройства. Война, недобрая матерь, детей своих, точно Сатурн, пожирает, а кого не пожрет, того, словно пес кости, изгложет. Выгоревшие эти мундиры – суть дожди ночные, суть походы среди бушующих стихий или в солнечном зное; ржавчина эта на железе – кровь нестертая: может, своя, может, вражеская, а может – та и другая. Так что вишневичане повсюду тон задают. Они по шинкам да постоям только и рассказывают, а прочие только и знают, что слушают. И бывает, что у кого-нибудь из слушателей аж комок к горлу подступит, хлопнет человек себя руками по бедрам и воскликнет: «Прах вас бери, судари любезные! Вы же дьяволы – не люди!» А вишневичане: «Не наша в том заслуга, но такового военачальника, равного которому не видал еще orbis terrarum». И все пирушки кончаются возгласами: «Vivat Иеремия! Vivat князь-воевода! Вождям вождь и гетманам гетман!..»

Шляхта, как захмелеет, на улицы выскакивает да из самопалов и мушкетов палит, а поскольку вишневичане предупреждают, что гульба только до времени, что, мол, дай срок – и князь возьмет всех в руки и такую дисциплину заведет, о какой, мол, вы еще и не слыхивали, – они еще более радуются свободной минуте. «Gaudeamus[129], покуда можно! – кричат они. – Настанет время послушания – слушаться будем, ибо есть кого, ибо он не „детына“, не „латына“, не „перына“!» А злополучному князю Доминику всегда более прочих достается, потому что смалывают его языки солдатские в муку. Рассказывают, что Доминик по целым дням молится, а по вечерам в стакан глядит, и как на живот себе сплюнет, так один глаз приоткроет и спрашивает: «Ась?» Рассказывают еще, что на ночь он послабляющую траву принимает, а сражений видал ровно столько, сколько изображено у него на шпалерах, голландским манером тканных. Тут его сторону не держал никто, тут его не было жаль никому, а более других подъедали его те, кто в явной с воинской дисциплиной находились коллизии.

Но даже и этих последних превосходил в ехидстве и подковырках пан Заглоба. От болей в крестце он уже вылечился и теперь оказался в своей стихии. Сколько он поедал и выпивал – напрасно и считать, ибо это превосходило людское представление. За ним ходили и вокруг него толпились кучки солдат и шляхты, а Заглоба разглагольствовал, рассказывал и издевался над теми, кто его потчевал. Ко всему он еще и поглядывал свысока, как глядит бывалый солдат на тех, кто пока только собирался на войну, и с высот своего превосходства вещал:

– Столько же пистолеты ваших милостей войны знают, сколько монашки мужчин; одежда на вас свежая и лавандой надушенная, однако же, хоть оно и превосходный запах, я на всякий случай в первой битве постараюсь от ваших милостей с наветренной стороны держаться. Ой! Кто чеснока воинского не нюхал, не знает, какая оным слеза вышибается! Нет, не принесет женка с утра пива подогретого или полевки винной. Дудки! Похудеют животы ваших милостей, высохнете вы, как творог на солнце. Уж поверьте мне! Опыт! Опыт – всему основа! Да, бывали мы в разных переделках! Не одно знамечко захватили! Но вот тут должен я заметить вашим милостям, что никакое другое мне так тяжело не досталось, как то – под Староконстантиновом. Черти бы побрали запорожцев этих! Семь потов, доложу я вам, милостивые государи, с меня сошло, прежде чем я за древко схватился. Спросите пана Скшетуского, того самого, который Бурдабута прикончил; он все это собственными глазами видел и просто восхищался. Да и теперь, скажем, крикните у казака над ухом: «Заглоба!» – увидите, что будет. Э! Что говорить-то с вашими милостями! Вы же только muscas[130] на стенках мухобойкой били, а более никого.

– Как же оно было? Как же? – спрашивала молодежь.

– А вы, судари мои, хотите, видно, чтобы у меня язык от разговоров перегрелся, словно ось тележная?

– Так смочить надобно! Вина сюда! – восклицала шляхта.

– Разве что! – отвечал пан Заглоба, и, довольный, что нашел благодарных слушателей, рассказывал все ab ovo[131], от путешествия в Галату и побега из Разлогов аж до захвата знамени под Староконстантиновом.

Они же слушали с разинутыми ртами, разве что ворча по временам, когда, прославляя собственную удаль, он чересчур насмехался над их неопытностью, но всякий день все равно приглашали и поили на новой какой-нибудь квартире.

Вот как в Збараже развлекались весело и шумно, а старый Зацвилиховский и прочие серьезные люди удивлялись, отчего князь так долго снисходительствует к таковому беспутству. Он же безвыходно находился у себя, видно намеренно попустительствуя воинам, дабы перед грядущими сражениями вкусили всяческих удовольствий. Тем временем приехал Скшетуский и сразу словно в водоворот окунулся, словно бы в кипяток какой. Хотелось тоже и ему досугом в обществе друзей своих воспользоваться, но куда больше хотелось ему в Бар, к возлюбленной, поехать и все былые горести, все опасения и терзания в ее сладостных объятиях забыть. Посему, не мешкая, пошел он ко князю, чтобы отчитаться о походе к Заславу и получить разрешение на поездку.

Князя нашел он изменившимся до неузнаваемости. Скшетуский прямо ужаснулся виду его, сам себя в глубине души вопрошая: «Тот ли это вождь, коего я под Махновкой и Староконстантиновом зрел?» – потому что перед ним стоял человек, согнувшийся под бременем забот, со впалыми глазницами и запекшимися губами, словно бы тяжкою какой-то внутреннею болезнью снедаемый. Спрошенный о здоровье, князь коротко и сухо ответил, что здоров; рыцарь же более спрашивать не посмел. Поэтому, отчитавшись о походе, он сразу же попросил разрешения оставить хоругвь на два месяца, чтобы обвенчаться и отвезти жену в Скшетушев.

Услыхав это, князь словно бы ото сна пробудился. Присущая ему доброта осветила угрюмое до сих пор лицо, и, прижавши Скшетуского к груди, он сказал:

– Конец, значит, муке твоей. Поезжай, поезжай! Да благословит тебя Бог! Сам бы я хотел быть на твоей свадьбе, ибо и у княжны, как у дочери Василя Курцевича, и у тебя, как у друга, в долгу, но в нынешние времена мне даже и думать нельзя о поездке. Когда ты отбыть собираешься?

– Да хоть сегодня, ваша княжеская милость!

– Тогда – лучше завтра. Одному ехать не следует. Я пошлю с тобою триста Вершулловых татар, чтобы довезти ее в безопасности. С ними быстрее всего доедешь, а понадобятся они тебе, потому что шайки вольницы повсюду рыщут. Дам я тебе и письмо к пану Енджею Потоцкому, но, пока напишу, пока придут татары, пока ты наконец отправишься, вечер утром обернется.

– Как ваша княжеская милость прикажет. Еще смею просить, чтобы Володыёвский и Подбипятка со мною поехали тоже.

– Пожалуй. Приходи завтра под благословение и попрощаться. Хочется мне и твоей княжне какой-нибудь подарок послать. Благородная это кровь. Будьте же счастливы, ибо достойны друг друга.

Рыцарь уже был ниц и обнимал колени возлюбленного военачальника, повторявшего:

– Дай Бог тебе счастья! Дай Бог тебе счастья! Приходи же завтра!

Однако рыцарь с колен не вставал и не уходил, словно бы намереваясь просить еще о чем-то. Наконец он воскликнул:

– Ваша княжеская милость!..

– Ну, что у тебя еще? – мягко спросил князь.

– Ваша княжеская милость, прости мою дерзость, но… сердце у меня разрывается… И только от горести этой великой спросить я осмеливаюсь: что с вашей княжеской милостью? Заботы ли угнетают, или хворость какая?

Князь положил ему руку на голову.

– Тебе этого знать незачем! – сказал он с теплотою в голосе. – Приходи же завтра!

Пан Скшетуский встал и с тяжелым сердцем вышел.

Вечером пришел на его квартиру старый Зацвилиховский, а с ним – маленький пан Володыёвский, пан Лонгинус Подбипятка и пан Заглоба. Все собрались за столом, и тотчас же появился Редзян, неся кубки и бочонок.

– Во имя Отца и Сына! – закричал пан Заглоба. – Что я вижу? Отрок вашей милости воскреснул!

Редзян приблизился и колени ему обнял: