Огнем и мечом — страница 86 из 164

Время идет, за дверями хаты слышны голоса казаков, которые, верно, уже в кульбаках сидят и ждут атамана, а атаман муку терпит. Яркий свет лучины падает на его лицо, на богатый кунтуш, на торбан, а она хоть бы взглянула! Горько атаману, злоба душит, и тоскливо, и стыдно. Хочется попрощаться ласково, да страшно, боится он, что не будет это прощание таким, какого душа желает, что уедет он с досадой, с болью, со гневом в сердце.

Эх, кабы то был кто другой, а не княжна Елена, не княжна Елена, ударившая себя ножом, руки на себя грозящая наложить… Да только мила она ему, и чем безжалостней и надменнее, тем милее!

Вдруг конь заржал под окошком.

Атаман собрался с духом.

– Княжна, – сказал он, – мне пора ехать.

Елена молчала.

– Не скажешь мне: с Богом?

– Езжай, сударь, с Богом! – ровным голосом проговорила Елена.

У казака сжалось сердце: этих слов он ждал, но сказаны они должны были быть по-иному!

– Знаю я, – молвил он, – гневаешься ты на меня, ненавидишь, но, поверь, другой был бы к себе во сто крат злее. Привез я тебя сюда, потому как не мог иначе, но скажи: что я тебе худого сделал? Вроде обходился по чести, ровно с королевной… Неужто такой я злодей, что словом добрым подарить не хочешь? А ведь ты в моей власти.

– В Божьей я власти, – сказала она с той же, что и прежде, серьезностью, – а за то, что ты, сударь, при мне сдерживаешь себя, благодарствуй.

– Ладно, и на том спасибо. Поеду. Может, пожалеешь еще, затоскуешь!

Елена молчала.

– Тяжко мне тебя здесь одну оставлять, – продолжал Богун, – тяжко уезжать, но дело не терпит. Легче было бы, когда бы ты улыбнулась, благословила от чистого сердца. Что сделать, чем заслужить прощение?

– Верни мне свободу, а Господь тебе все простит, и я прощу и всяческого добра пожелаю.

– Что ж, может, так оно еще и случится, – сказал казак, – может, еще пожалеешь, что ко мне была столь сурова.

Богун попытался купить прощальную минуту хотя бы ценой неопределенного обещания, сдерживать которое он и не думал, – и своего добился: огонек надежды сверкнул в очах Елены и лицо ее немного смягчилось. Она сложила на груди руки и устремила свой ясный взор на атамана:

– Если б ты…

– Ну, не знаю… – проговорил казак едва слышно, потому что горло его стеснили разом и стыд, и жалость. – Пока не могу, не могу – орда стоит в Диком Поле, чамбулы повсюду рыщут, от Рашкова добруджские татары идут – не могу, страшно, погоди, ворочусь вот… Я подле тебя дитина. Ты со мной что захочешь можешь сделать. Не знаю!.. Не знаю!..

– Да поможет тебе Господь, да не оставит тебя Пресвятая Дева… Езжай с Богом!

И протянула ему руку. Богун подскочил и прильнул к ней губами, когда же поднял внезапно голову, встретил холодный взгляд – и выпустил руку. Однако, пятясь к двери, кланялся в пояс, по-казацки, на пороге еще бил поклоны, пока за занавесью не скрылся.

Вскоре говор за окном сделался громче, послышалось бряцание оружия, а потом и подхваченная десятком голосов песня:

Буде слава славна

Помiж козаками,

Помiж другами,

На довгiї лiта,

До кiнця вiка…

Голоса и конский топот все более отдалялись и затихали.

Глава IV

– Чудо Господь однажды над нею уже явил, – рассуждал Заглоба, сидя на квартире Скшетуского с Володыёвским и Подбипяткой. – Сущее, говорю, сотворил чудо, дозволив мне из вражьих рук ее вырвать и на пути опасностей избежать; будем же уповать, что и далее ей и нам свою милость окажет. Лишь бы жива осталась. А что-то мне как подшептывает, будто Богун ее снова похитил. Судите сами: языки сказывали, он после Полуяна сделался Кривоносу первый пособник – чтоб ему черти в ад попасть пособили! – стало быть, во взятии Бара участвовал всенепременно.

– Да нашел ли он ее в толпе несчастных? Там ведь тысяч двадцать порешили, – заметил Володыёвский.

– Ты его, сударь, не знаешь. А я поклясться готов: он проведал, что княжна в Баре. Да-да, иначе и быть не может: он ее от резни спас и увез куда-то.

– Не больно ты нас порадовал, ваша милость, я бы на месте Скшетуского предпочел, чтоб она погибла, нежели попалась в поганые атамановы руки.

– А это еще хуже: если погибла, то обесчещенной…

– Беда! – промолвил Володыёвский.

– Ох, беда! – повторил пан Лонгинус.

Заглоба принялся теребить ус и бороду и вдруг взорвался:

– Чтоб их от мала до велика короста изъела, сучье племя, чтоб из ихних жил понаделали тетив басурманы! Бог создал все народы, но этот – не иначе как Сатаны творение, содомиты, дьявольское отродье! Да оскудеют чрева у матерей их, всех до единой!

– Не знал я прелестней сей панны, – печально проговорил Володыёвский, – но уж лучше б меня самого беда постигла.

– Я ее только раз в жизни и видел, но как вспомню, такая жалость берет – прямо жить несладко! – сказал пан Лонгинус.

– Это вам! – воскликнул Заглоба. – А каково мне, когда я отеческим чувством к ней проникся и, можно сказать, вытащил на своих плечах из бездны?.. Мне-то каково?

– А каково Скшетускому? – спросил Володыёвский.

Долго так сокрушались рыцари, а потом надолго умолкли.

Первым опамятовался Заглоба.

– Неужто, – спросил он, – ничего нельзя сделать?

– Если ничего нельзя сделать, долг наш – отмcтить, – ответил Володыёвский.

– Скорей бы Господь послал сражение! – вздохнул пан Лонгинус. – Говорят, будто татары уже переправились и в полях кошем стали.

На что Заглоба:

– Нет, не можно так бедняжку оставить, ничего не предприняв для ее спасения. Довольно я старые свои кости наломал, таскаясь по свету, мне б теперь боковать в тепле да в покое, но ради бедняжечки этой… Да я хоть в Стамбул опять побреду, хоть наново в мужицкую обряжусь сермягу и торбан возьму, на который глядеть не могу без омерзения.

– Ваша милость у нас на всяческие горазд затеи, измысли что-нибудь, – сказал Подбипятка.

– Да мне не счесть, сколько разных уловок на ум приходит. Знай князь Доминик половину, Хмельницкий давно бы со вспоротым брюхом на виселице болтался. Я и со Скшетуским говорил, только с ним сейчас толковать бесполезно. Болесть сердечная в нем угнездилась и грызет пуще хворобы. Вы за ним приглядывайте: как бы рассудком не повредился. Подчас от большого горя mens[135] начинает бродить, как вино, покамест совсем не прокиснет.

– Бывает такое, бывает! – промолвил пан Лонгинус.

Володыёвский заерзал нетерпеливо на месте и спросил:

– Так что же ты, сударь, придумал?

– Что придумал? А вот что: первым долгом надлежит узнать, жива ли еще бедняжечка наша, – да хранят ее ангелы ото всякого зла! – а узнать это можно двояко: либо отыскать среди княжьих казаков надежных и верных людей, которые согласятся, выдав себя за перебежчиков, пристать к Богуновым молодцам и чего-нибудь от них дознаться…

– У меня есть среди драгун русины! – перебил его Володыёвский. – Я найду нужных людей.

– Погоди, сударь… Либо взять языка из тех супостатов, что злодействовали в Баре: вдруг им чего известно. Эти все в Богуне души не чают, люб им его нрав сатанинский; песни о нем поют – чтоб им глотки позатыкало! – да о подвигах его, какие были и каких не было, балбонят. Если он бедняжку нашу похитил, они наверняка об этом слыхали.

– Так можно и людей послать, и насчет языка постараться, одно другому не мешает, – заметил пан Лонгинус.

– В самую точку попал, сударь. Узнаем, что она жива, – почитай, полдела сделано. А вы, друзья любезные, коли впрямь Скшетускому помочь хотите, извольте следовать моему указу, ибо у меня опыта побольше вашего. Переоденемся мужиками и попродуем разнюхать, где он ее прячет, а доберемся до места – наша будет, об этом уж я позабочусь. Одно только плохо – нас со Скшетуским Богун помнит; не приведи господь узнает – матери родные потом узнать не смогут, зато вас, судари мои, ни того ни другого он в глаза не видел.

– Меня видел, – сказал Подбипятка, – но это дела не меняет.

– Может, даст Бог, сам попадется к нам в руки! – воскликнул Володыёвский.

– А я на него и глядеть не желаю, – продолжал Заглоба, – пускай любуется заплечных дел мастер! Но действовать надо осторожно, дабы всего предприятия не испортить. Не может такого быть, что ему одному известно, где княжна, а что безопаснее спрашивать у кого другого, за это я вам, любезные господа, ручаюсь.

– Возможно, и наши посланцы кое-чего прознают. Если только князь даст позволение, я отберу надежных людей и хоть завтра отправлю.

– Князь позволит, но узнают ли они что, сомневаюсь. Послушайте-ка, милостивые государи, меня совсем иная мысль осенила: чем людей посылать да охотиться за языками, давайте сами наденем мужицкое платье и двинемся в путь, не медля.

– Нет, это никак невозможно! – вскричал Володыёвский.

– Почему же?

– Видно, ты, сударь, военной службы не знаешь. Когда хоругви собираются nemine excepto[136], это святое дело. Рыцарь, хоть бы у него отец с матерью на смертном одре лежали, перед решающей битвой не станет в отпуск проситься – нет большего для солдата позора. После сражения, когда неприятель разгромлен, – ради бога, но никак не прежде. И заметь, сударь: Скшетускому не меньше тебя хотелось сорваться и лететь на розыски милой, но он об этом и не заикнулся даже. Кажется, добрую славу уже стяжал, князь его любит, а ведь словом не обмолвился, потому что долг свой знает. Это, понимаешь ли, общее дело, а то – приватное. Не знаю, как где, хотя полагаю, везде одно и то же, но чтоб у князя нашего воеводы кто-нибудь, а тем паче офицер, увольнения перед битвой просил – такого еще не бывало! Да рвись у Скшетуского душа на части, он с этим не пойдет к князю.

– Римлянин он и ригорист, знаю, – сказал Заглоба, – но если бы кто князю шепнул словечко, может, он бы и его, и вас, любезные судари, отпустил безо всякой просьбы.